Высота — страница 43 из 85

— Не торопись. — Гюден взметнул перед собой руку. — Прежде чем выпить, прошу тебя, прочти вот это письмо. Я получил его вчера от брата из Парижа. Его нужно читать на трезвую голову. — Гюден достал из нагрудного кармана письмо и, развернув его, протянул Рикару.

Майор читал письмо внимательно и долго. Гюден затаив дыхание сидел напротив и следил за выражением лица друга, боясь уловить в нем хотя бы тень несогласия или возмущения. Однако этих выражений на нем не возникало. Лицо было каменно-невозмутимым. А когда Рикар прочел письмо и, аккуратно вложив его в конверт, возвратил Гюдену, наступила долгая гнетущая пауза, в течение которой обоим стало как-то не по себе.

— Ну что скажешь, Жорж? — еле слышно спросил Гюден.

Рикар отставил в сторону рюмки, решительно встал и, взяв с полки два граненых стакана, поставил их на стол:

— Наливай до краев!..

Гюден молча разлил коньяк в стаканы и с волнением ждал, что же скажет Рикар, в каждом жесте которого, во взгляде чувствовались сила и уверенность в себе.

— Я тебе завидую, Шарль. У тебя хороший брат. У него можно учиться совести и добру. Выпьем за здоровье твоего брата!.. К сожалению, у меня такого брата нет.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Григория разбудил Иванников. Время шло к рассвету. Долго тряс он за плечо своего командира, который последние двое суток почти не сомкнул глаз. Дважды разведчики Казаринова переходили ночью передовую, а «языка» захватить так и не удавалось: боевое охранение немцев, а также посты в близлежащих к линии фронта деревнях смертельно боялись огневого прорыва русских (разведки боем). Не менее страшным было уснуть и замерзнуть. Каждая ночь уносила десятки и сотни солдат 4-й полевой армии фельдмаршала фон Клюге.

В декабре с наступлением крещенских морозов немецкие солдаты и офицеры сожалели, что в сентябре и октябре в азарте сжигали деревни и села Подмосковья. Не рассчитывали, что декабрь придется встречать не в теплых толстостенных домах русской столицы и пить крепкую русскую водку, а сидеть в холодных, заметенных снегами окопах, спасать ноги и руки от обморожения и в душе клясть тот день, когда фюрер заворожил их своими истерическими призывами завоевать жизненные пространства России. О, как необъятны и как бескрайни эти пространства!.. Крепкие морозы сопровождались вьюгами и метелями, засыпающими дороги и покрывающими своим белым саваном замерзших солдат.

— Товарищ лейтенант, ну проснитесь же, вам письмо, — тормошил Казаринова Иванников. — Только что передал батальонный писарь. Наглец, даже пол-осьмушки махорки содрал с меня за него.

Слово «письмо» мгновенно прогнало сон. Казаринов вскинулся на нарах и обвел взглядом землянку. В углу, рядом с чугунной печкой, накаленной до малиновой рдяности, на корточках сидел Вакуленко. Мокрые портянки, которые он сушил на вытянутых руках у печки, казалось, дымили. Дневальный по взводу боец Усман Серезидинов острым как бритва финским ножом разрезал на равные пайки буханку хлеба. В душе Серезидинов, как давно уже заметил Казаринов, гордился тем, что никто из взвода не умеет так ровно делить хлеб, как он.

— На висах аптик так никто ни сумиит сдилать, как сумиит сдилать Серезидин… — Не раз бросал он свою излюбленную фразу в ответ на похвалы окопно-блиндажной братвы.

На ящике из-под патронов стоял бачок с перловой кашей, из которого командир отделения младший сержант Витарский, до предела сосредоточившись, самодельным половником доставал кашу и раскладывал ее в котелки, стоявшие рядком на двух ящиках из-под патронов.

Разведчики, сидя на земляных нарах, с которых свисали ошметки желтой соломы, курили. Взгляды всех были обращены на финку Серезидинова и на пыряющий в бачок с кашей половник в руках одессита Олега Витарского. Рядом с бачком лежал большой кусок колбасы. Серезидинову предстояло разрезать ее на восемнадцать одинаковых (тютелька в тютельку) кусочков, после того как он разделит хлеб. Всем во взводе нравилось смотреть, как Серезидинов, глотая слюну, бережно и даже как-то не по-мужски нежно раскладывал куски колбасы на хлеб, делая бутерброды.

И Казаринов, видя все это, подумал: «Вот она, вершина справедливости и равенства… Она начинается с краюшки хлеба, с половника каши… Завтра любой, спасая жизнь раненого одновзводника, не моргнув, отдаст свою собственную… А попробуй обдели его или обжуль в хлебе насущном, с которого берут свое начало начал справедливость и равенство, он тут же взъярится и скажет: «Нет, братцы, так не пойдет!..»

Письмо было толстое, тяжеленькое. Судя по обратному адресу, оно было из Москвы, от Захара Даниловича, хотя почерк на конверте был не его, а школьный: ровный, с наклоном. Казаринов даже подумал: «Девичий почерк… Кого-нибудь из соседей попросил старик».

Иванников, который словно ждал повода прицепиться к Вакуленко, крикнул так, чтобы слышали все разведчики взвода:

— Послушай, Серезидинов, приложи-ка ты Вакулу щекой к печке! Чего он душит нас своими вонючими портянками?!

Упрек был справедливый. Вакуленко огрызаться не стал, хотя в голове у него, как и всегда, когда в него летела подначка Иванникова, мгновенно созрел ответ. Покряхтывая и делая вид, что брошенные ему, Вакуленко, слова для него как слону дробина, он сел на смолистый чурбак и принялся неторопливо наматывать портянку на левую ногу.

А Иванникова зло взяло. Вакуленко всем своим видом как бы говорил: собака лает — ветер относит.

— Вот ведь привычка!.. — не унимался Иванников. — Как только начинают резать хлеб или разливать щи — он будто нарочно начинает сушить свои портянки.

— А я это для тебя делаю, Ивашка, специально для тебя. По-дружески.

— Непонятно, Вакула. Объяснить надо — как это по-дружески? — донесся из глубины землянки хрипловатый спросонья голос рядового Бурсова, до войны работавшего сборщиком на московском часовом заводе.

За словом ответным Вакуленко не пришлось лезть в глубокий карман солдатской шинели. Слова мгновенно завертелись у него на языке.

— Слыхал я, что у них с Рязани, как на севере у эскимосов, уж очень обожают еду с гнильцой. С запашком навроде портяночного. Специально для этого закапывают в землю рыбу или мясо, чтобы недели через две-три, когда от продукта уже песет конским кладбищем, вдоволь набить этим деликатесом свое кривое рязанское пузо.

Хохот разведчиков потонул в струистом мареве махорочного дыма.

— Комукать будем, братья славяне? — обратился сразу ко всем Олег Витарский, только что до блеска подчистивший дно бачка из-под каши. Не раз и не два схватывался он с Егором Богровым в споре — кто красивее: «Москва-матушка» или «Одесса-мама». Доходило до того, что Витарский, высмеивая, на его взгляд, дикие татарские и старомосковские названия улиц столицы — Арбат, Ордынка, Балчуг, Сивцев Вражек, Страстной бульвар, — обнажал на груди тельняшку, с которой никогда не расставался, и, чуть ли не взвизгивая, произносил, как ему казалось, ласкающие слух названия одесских улиц и местечек: «Дерибасовская… Ришелье!.. Лонжерон!.. Молдаванка!!! Пересып!!!»

Любили разведчики слушать спор одессита Олега Витарского и москвича Егора Богрова. Даже кое-что новое узнавали сибиряки, уральцы и дальневосточники, никогда не бывавшие ни в Москве, ни в Одессе, если не считать той бесконечно длинной темной октябрьской ночи, когда их воинский эшелон, прибывший с востока, крутили-вертели в тьме кромешной по Московской окружной железной дороге.

Серезидинов бросил на Витарского недовольный взгляд.

— Ты что, Одисса, в эшелоне, что ли? Защим комукать? Разве Серезидин разущился дилить хлиб и колбасу? Кто мы: развидчики или щущмеки?..

Серезидинова поддержал лежавший крайним на нарах Егор Богров. Вытаскивая из-за голенища сапога алюминиевую ложку с дыркой на ручке, он хохотнул:

— Серезидин!.. Да разве можно передать психологию коренного одессита? Ты уж прости его, грешного. Ведь он с Молдаванки, а там все такие. Там спичку разделят на четыре части, а потом дерутся из-за того, что кому-то на четвертушке досталось меньше серы. Ведь так, Одесса? — Конец фразы Богров произнес торжествующе, под хохот блиндажной братвы.

— Пас, Ордынка, пас!.. — Пораженчески кивая, проговорил Витарский и приложил руку к груди. На лице его цвела благодушная искренняя улыбка. Витарский тонко чувствовал юмор, знал ему цену.

— То-то, Одесса… Знай своих и почитай тех, кого зовут «ребята с Арбата».

— Сегодня, Ордынка, твоя взяла. Сдаюсь. Кремлевская колокольня Ивана Великого красивее Потемкинской лестницы в Одессе.

— Кончай балагурить! — неожиданно строго прикрикнул на разведчиков Казаринов. — Всем ложки в зубы, через час на выход! Не забывайте, что рекогносцировка сегодня будет сложной. Не обойдется без большой дуэли.

Разведчики, вытаскивая из-за голенищ валенок ложки, потянулись к ящикам, на которых стояли котелки (каждый из них свой котелок мог не только на глаз — на ощупь, с завязанными глазами, узнать по вмятинкам, по шершавинкам, по погнутостям дужек среди десятков других, чужих котелков) и двумя ровными рядками лежали пайки черного хлеба с кусками вареной колбасы.

— А вы, товарищ лейтенант? — спросил Иванников, увидев на ящике одиноко стоявший котелок и кусок хлеба с колбасой. — Остынет каша-то!..

— Успею. Сегодня с утра я — карась-идеалист. Сначала — духовное, потом ублажу желудок. Письмище-то приволок вон какое, тяжелее пайки хлеба.

Под звяканье ложек об оловянные котелки Казаринов распечатал письмо, присел на ящик поближе к блиндажной «люстре», сотворенной из гильзы 45-миллиметрового снаряда, в сплющенный обрез которой вместо фитиля была вдета широкая полоска сукна из комсоставской шинели. Захар Данилович — Казаринов расстался с ним в середине октября, оставив под его присмотром московскую квартиру, на часть которой тот уже имел юридическое право (был прописан постоянно), — писал:


«Здравствуй, дорогой Григорий Ларионович!

Во первых строках своего письма сообщаю, что мы все живы и здоровы, письмо Ваше получили, за что сердечно благодарствуем. Мы с Лукиничной были растроганы до слез, когда меня вызвали в райвоенкомат и сообщили, что Вы перевели на меня и на моих внуков денежный аттестат на 500 рублей в месяц. В тот же день Лукинична ездила в Елоховский собор ко всенощной, молилась на коленях за Ваше здоровье, благодетель вы наш.