Высота — страница 66 из 85

ил с праздником. Домой, в Замоскворечье, они уже возвращались вдвоем. Смышленая подружка, сразу смекнув, что она — третья лишняя, после катания на карусели пожаловалась, что у нее кружится голова, и тут же незаметно, что-то шепнув на прощание Анне, растворилась в праздничной людской толчее.

Венчались перед рождеством, в той самой церкви, где впервые встретились их взгляды. Отец Анны не поскупился: зажгли большую двухсотсвечовую люстру, висевшую под центральным куполом храма, церковный хор пел в полном составе. От церкви до дома жениха ходу было не больше пяти минут, но нарушать свадебный обряд не посмели.

Серые орловские рысаки, впряженные в расписные сани, лихо прозвенели бубенцами по Ордынке. Завернутые в медвежьи полости молодые даже не успели прочувствовать всей прелести быстрой езды — осаженные извозчиком кони, всхрапывая, вскоре остановились у подъезда дома жениха.

Свадьба гремела до утра. Не умолкала гармонь, плясали чуть ли не до упаду гости, щедро кололись об пол горшки, со звоном разлетались по сторонам горсти лихо брошенных на пол серебряных монет, пьяно горланили в застолье «горько!». Потом молодых оставили одних… Сковали робость и страх перед первой брачной ночью…

Не заметила Анна, как вырос сын, как грянула проклятая война, которая в утробу свою втянула сразу обоих: мужа и сына. Но успела налюбоваться, когда они вместе возвращались с работы: оба рослые, у обоих плечи — косая сажень, оба сероглазые… А чуть позже заметила Анна, что и походка у обоих одинаковая, хоть и вразвалку, но твердая, даже каблуки ботинок стаптывают одинаково. Отцовская родинка на левой щеке, похожая на обожженную чечевицу, и та каким-то чудом, как бы расколовшись надвое, повторилась на левой щеке Егора.

Последнюю неделю Анна работала в ночную смену, домой возвращалась еще затемно, когда только начинали ходить первые трамваи. Взбежав на второй этаж, сразу же бросалась к почтовому ящику. Припадая лицом к прорези над донышком, жадно всматривалась в темень ящика — нет ли письма от сына или от самого, последняя весточка от которого была в августе. Ходили по Москве слухи, что все двенадцать дивизий народного ополчения, сформированные в первых числах июля, полегли где-то на Днепре. От Егора Анна получила треугольничек в середине октября. Почти половина строк была замалевана черной непроглядной тушью. Уж как ни вертела она его перед лампой и на дневном свету — ничего не было видно: чернила военной цензуры сработали надежно. Пришли два солдатских треугольника и в ноябре. Сколько раз перечитала их Анна — уже и счет потеряла. Все три письма хранила за створкой иконы богородицы, до того потемневшей от времени, что лик богородицы почти сливался с фоном.

Вот и сегодня: чуть ли не носом ткнувшись в почтовый ящик, Анна расслабленно, с протяжным вздохом отшатнулась от него и, прислушиваясь к учащенному биению сердца (почти бежала аж от Каменного моста), с минуту постояла. Комната за ночь настыла. Первый раз Анна не заклеила с осени окна. Раздевшись, прошла на кухню, где ее уже поджидала выплакавшая все свои слезы соседка Луша. Еще в августе получила она в один день сразу две похоронки: на мужа и на сына. Соседи думали, что тронулась умом Луща. Никого не узнавала, сама с собой разговаривала, открыв окно, часами, не шелохнувшись, сжавшись в напряженный комок, смотрела куда-то в одну точку, словно вот-вот кого-то должна была непременно увидеть. На кухне появлялась лишь затем, чтобы набрать в кастрюлю или в чайник воды, и, стараясь ни с кем не заговорить, не встретиться взглядом, бесшумно исчезала в своей комнате. В декабре Луша стала отвечать на приветствия соседей по квартире, а последнюю неделю как-то болезненно привязалась к Анне. Каждое утро, сидя на кухне, она ждала ее с работы. А сегодня даже вскипятила чайник и заварила кипятком терпко пахнущую душицу.

— Я тебе, Аннушка, чаечек сообразила, рязанской душицей заварила. Вот жду тебя, чтобы вместе почаевничать. У тебя или у меня будем?

— Да уж лучше у меня. Моя комната потеплее, твою-то, угловую, продувает с двух сторон. — Анна взяла с примуса кипящий чайник и направилась с ним в сторону узкого коридора, но вдруг ни с того ни с сего дорогу ей преградила Луша. На лице ее плавала глупая, бессмысленная улыбка. — Ты что-то хочешь мне сказать, Лушенька? — обращаясь словно к малолетнему дитяти, спросила Анна, всматриваясь в лицо соседки, на котором проступали признаки не то тихого помешательства, не то следы такой душевной депрессии, при которой люди иногда, вместо того чтобы плакать, бессмысленно нервно смеются.

— Пляши! — Луша достала из-за пазухи конверт и, поспешно отступив на шаг, завела руки за спину.

— Мне? — вопрос Анны прозвучал вздохом.

— А то кому же? По почерку догадалась — от Егорушки.

Анна, как слепая, протянула к соседке руки, но Луша, глупо хохотнув, отступила еще на два шага.

— Не спляшешь — не прочтешь, — продолжала паясничать Луша.

На щеках Анны выступили малиновые пятна. Почти бросив на лавку горячий чайник, она подступила к соседке:

— Да ты что, Луша? Разве такими вещами шутят?.. А ну, дай сейчас же, а то пущу в ход руки! — Эти слова и тон, каким они были сказаны, подействовали на Лушу.

— Да на, возьми… Тебе что… тебе хорошо, твой Егорушка пишет тебе, а мой Никитка теперь уже никогда мне не напишет… — И письмо не в руки дала, а как-то злобно бросила на лавку, на которой, сизовато паря носиком, стоял чайник.

Что-то нехорошее, зловеще-недоброе было на лице Луши, когда она, то и дело оглядываясь, уходила.

С замиранием сердца Анна прошла в свою комнату и, не садясь, как чужая, стоя у порожка, осторожно, чтобы нечаянно не порвать треугольник на сгибах, распечатала его.

Из тысячи почерков она узнала бы почерк сына. Не спутала бы его даже с почерком мужа, у которого угловатые закорючки на буквах «д», «з» и «у» перекочевали в почерк сына. Мировая криминалистика давно доказала, что всемогущие гены протаскивают через рубежи многих поколений не только признаки физиологической наследственности организма — к примеру, цвет волос, глаз, строение фигуры, а также очертания рта, рисунок ушной раковины, — но и такие повторы, как походка, улыбка, голос, почерк, привычки…

Сквозь мутную пелену неудержимо катящихся счастливых слез буквы строк струились и плыли перед глазами Анны.


«Здравствуй, дорогая мама! Я уже писал тебе, что я жив и здоров, что за шесть месяцев войны пришлось побывать в таких переделках, под таким огнем и в таких атаках, что иногда удивляюсь — уж не заговоренный ли я? Иванников (первый балагур и никогда не унывающий боец нашего взвода) объясняет все очень просто — за нас молятся наши матери и бабки.

Окопы наши на сегодняшний день проходят по окраине той деревни, где жила твоя двоюродная сестра тетя Груня. Я говорю «жила», а не «живет», потому что деревни этой уже нет, она сожжена немцами дотла, на ее месте стоят теперь закопченные русские печи с высокими трубами. Временами нет-нет да пробежит от печи к печи какая-нибудь ошалелая кошка. Не видно даже собак.

Как ты уже знаешь по газетам и сводкам Информбюро, мы сейчас перешли в наступление. Наш полк освободил за последние две недели около тридцати населенных пунктов. Правда, населенными их уже не назовешь, но земля под головешками — наша, родная.

Я уже писал тебе, мама, как мы расстались с отцом. Но написал очень кратко. Сейчас опишу подробнее. Это было шестого октября под Вязьмой. Наша часть (а с ней еще много других частей) попала в окружение. Командир части включил нас в группу выноса из окружения знамени полка. Нас в группе было десять человек. Из огненного мешка мы выходили лунной ночью. Стреляли в нас со всех сторон, а у нас было только личное оружие. Отца ранило в обе ноги, оба ранения оказались тяжелыми. Ранило его в тот самый момент, когда знамя полка было у меня на груди, под бортом шинели. Я попытался взять отца на руки, но у меня не хватило сил. За последний месяц в окружении все мы очень отощали и обессилели. Ты хорошо знаешь, мама, характер нашего отца. Не зря же в прошлую мировую войну он за храбрость и отвагу в боях с немцами получил из рук генерала Брусилова и самого царя два Георгиевских креста! Отец к тому же был моим командиром отделения. Он видел, что после того, как четверо из нашей десятки знаменосцев уже упали, сраженные пулями или осколками рвущихся вокруг нас снарядов, знамя находится у меня.

Последними его словами были: «Прощай, сынок… Выноси знамя к своим… Обо всем расскажи матери…»

Эти его слова преследуют меня. Стоит только прилечь и закрыть глаза, я вижу лицо отца, слышу его голос.

Знамя полка мы вынесли из ада, хотя меня неглубоко задела в левое бедро немецкая нуля. Но я обошелся без медсанбата. Недели две пришлось похромать. Сейчас от немецкого «поцелуя» остался небольшой шрам. Пока это первая отметина войны.

Поле, на котором мы простились с отцом, было усеяно телами наших убитых и раненых бойцов и командиров. Мы выходили из окружения. Партийный билет отец всегда носил в левом нагрудном кармане. Думаю, ты знаешь из газет, как относятся немцы к попавшим в плен комиссарам и коммунистам. А поэтому прошу тебя, мама, прими это скорбное мое письмо мужественно. Сохрани силы для того, чтобы дождаться в добром здравии меня в День Победы.

Если у тебя есть связь с тетей Груней и ее семейством — передай им, что за освобождение ее деревни полегло много наших ребят. Мы похоронили их в братской могиле в центре села, на площади, где, судя по фундаментам, была школа или сельсовет.

Целую твои морщинки у глаз, некоторые из них, как мне кажется, залегли из-за шалостей и проказ твоего неслуха и голубятника.

Говорят, сейчас в Москве очень плохо с дровами, а на улице стоят такие холода. Прошу тебя, мама, если дровяная клеть в нашей сараюшке стоит пустая — разбери мою голубятню. Начни с пола, он выложен из толстых досок, а потом переходи к стенам, они из сухих горбылей, должны гореть хорошо.

Мне пиши по адресу: на полевую почту, что обозначена на конверте.