— О чем вы спрашиваете, Николай Петрович? — Генерал отвинтил колпачок фляжки и плеснул в стаканы водки. — А это — символически, по глотку за вторую гирю, которую по твоей команде, дорогой земляк, Тюньков сжег своими руками. Знай: порядочные люди добро не забывают. Только что мне делать теперь с Тюньковым? Ведь этого ревностного службиста я через неделю, после того как принял армию, поднял с помощника начальника штаба дивизии до ПНШ армии. Повысил в звании. А он… Видишь, как на добро и доверие отвечают люди. — Говоров чокнулся с полковником и одним глотком выпил содержимое стакана.
То же самое сделал и Жмыхов. А когда закусили хлебом и колбасой, первым заговорил полковник:
— Сегодня утром в штаб пришла из Москвы, из Главного управления кадров наркомата, разнарядка.
— Что за разнарядка? Начальник штаба мне еще не докладывал.
— Надо послать одного человека в Москву на курсы усовершенствования среднего командного состава. Лучшей кандидатуры, чем полковник Тюньков, вы, Леонид Александрович, не найдете. Уверяю вас, он будет круглым отличником. И мне станет легче дышать: не буду почти еженедельно получать его сверхбдительные донесения, от которых за версту разит то подлостью, то предательством, то подслащенной клеветой.
Предложение Жмыхова обрадовало командарма. Прощаясь с полковником, он заверил его, что завтра же утром подпишет документ об откомандировании помощника начальника штаба Тюнькова на переподготовку среднего командного состава.
Уже с порога полковник Жмыхов, улыбаясь, сказал:
— Тюньков это примет, как подарок судьбы. К тому же он просил меня похлопотать об этом перед вами. Вьюном вился вокруг меня. И как видите, просьбу его я выполнил.
Рано утром на следующий день, когда еще не занялся рассвет, все документы об откомандировании Тюнькова на учебу в Москву были подписаны. Сияя от радости, полковник, отыскав адъютанта командарма, сказал ему, что хочет зайти всего на одну минуту к генералу, чтобы попрощаться с ним, поблагодарить его за доверие и за совместную службу.
Выслушав просьбу Тюнькова, капитан отправился в отсек командарма и через несколько минут вернулся весьма озабоченным. Отведя полковника в сторону, за уступ блиндажного поворота, он доверительно сказал ему, что у командарма сейчас находится представитель Генштаба и они совещаются о чем-то очень важном и ответственном, а потому генерал принять его не может.
— А сейчас они к тому же по ВЧ разговаривают с Жуковым. Ваши слова прощания и благодарности я генералу передал, он их принял и пожелал вам успехов в учебе.
Никакого представителя Генштаба в отсеке командарма Говорова не было, и разговора с Жуковым по ВЧ он не вел. Ему было просто противно и омерзительно пожать руку человеку, который желал если не гибели ему, то беды непоправимой.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Огорчало Григория то, что вот уже четвертую неделю госпиталь находился на карантине и поэтому посещения раненых и больных были запрещены. Не пускали даже шефов с кондитерской фабрики. Однако вечерами, когда в продымленной курилке, где в дальнем углу находился телефон-автомат, было поменьше народу, Григорий подолгу разговаривал с Захаром Даниловичем. Тот, всякий раз повторяясь, в подробностях сообщал ему, что он, Лукинична и внучата живы и здоровы, что квартира в порядке и сохранности, что на имя деда пришло много писем со штемпелями. Пришли они в первые две недели после гибели академика. Все эти письма он бережет, за квартиру и свет аккуратно платит. Григорию желал от своего имени и от имени Лукиничны, а также внучат поскорее выздоравливать. Очень сожалел, что госпиталь так долго находится на карантине и он не может навестить Григория.
Сегодня утром перепечатанный текст тетради тяжелораненого майора Воронцова Григорий получил от машинистки и, разложив экземпляры, первый и второй передал майору, а третий, как и условились, оставил себе. В ушах Григория отчетливо звучали приглушенные слова майора, которые тот, пересиливая боль, процедил сквозь зубы:
— Сохрани, лейтенант… Если в этом кромешном аду войны затеряются мои экземпляры, то пусть память о тех, кто погиб на Бородинском поле, останется для потомков в твоем экземпляре. Один из своих экземпляров я отошлю в архив… Другой будет при мне.
Эти последние слова майора, лицо которого уже опахнула недалекая смерть, не давали Григорию покоя. Они не выходили из его головы даже тогда, когда он после обеда шел в курилку, чтобы позвонить старикам и сообщить им, что с сегодняшнего дня карантин в госпитале снят. Это сообщение очень обрадовало Захара Даниловича, и он долго срывающимся голосом расспрашивал Григория, как ему лучше доехать до Лефортова. А когда записал подробный адрес, сообщил, что сегодня утром на имя покойного академика шустрый паренек в серой кубанке с красной лентой привез какой-то толстый пакет, обернутый в пергамент. При упоминании о «каком-то» пакете сердце Григория сильно забилось. «Пакет в пергаменте… Кубанка с красной лентой… В гражданскую войну красные ленты на шапках носили партизаны… Какая связь?..»
— Захар Данилович, давай не будем откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня. Собирайся побыстрее, я буду ждать тебя в холле четвертого корпуса. Сейчас закажу тебе пропуск. Не забудь взять с собой паспорт. И не забудь захватить все письма деду и обязательно привези пакет в пергаменте… — Григорий хотел еще раз сказать старику, как быстрее добираться до Лефортова, но тот перебил его:
— Ларионыч, сегодня не могу, Лукинишна пошла к обедне в Елоховскую церковь, придет не скоро. Не с кем оставить ребятишек.
Григорий перебил старика:
— Забирай с собой ребятишек, они нам не помешают, я и их хочу повидать, у меня для них есть гостинцы.
— А пустят? — прозвучал в трубке обрадованный голос старика.
— Пустят. Мне будет очень приятно повидать всех вас. В общем, я жду вас, Данилович. — Не дожидаясь ответа, Григорий повесил трубку, вытер со лба ладонью холодный пот, отошел от телефона и, повиснув на костылях, с минуту стоял неподвижно, остановив взгляд на прокопченной табачным дымом люстре. «Пакет в пергаменте… Паренек в кубанке с красной лентой… Может быть, от однополчан, кто не вырвался из вяземского котла и ушел в партизаны? Но почему на имя деда? Там, под Вязьмой, перед прорывом, когда получили приказ на вынос знамени, мы на всякий случай обменялись адресами…»
Всю субботу Григорий жил в напряженном ожидании старика с внучатами. Чтобы убить время, после обеда зашел к майору Воронцову, поправил ему одеяло, подушку, рассказал, что машинистка была растрогана до слез, когда он положил перед ней пачку новеньких червонцев. При этом даже как-то виновато сказала: «Я столько много не возьму».
Майор в ответ болезненно улыбнулся и тихо произнес:
— Пригодятся… Она молодая, здоровая, ей деньги нужны. А мне… — Не договорив фразы, майор закрыл глаза. — Спасибо, лейтенант. Ты сделал доброе дело. А машинистке при случае передай, что если она остро нуждается в деньгах, то пусть зайдет в седьмую палату к майору Воронцову. У меня еще есть деньги, которые тратить уже не на что. Мои родные далеко, на Украине, и денежные переводы туда не дойдут.
Выйдя из палаты, Григорий услышал, как кто-то из глубины холла, где раненые играли в домино, громко выкрикнул его фамилию.
— К тебе пришли, лейтенант!
Григорий резко повернулся на окрик и увидел: в широком проеме высокой двустворчатой двери палаты, в которой он лежал, напоминая чем-то большой белый гриб, рядом с которым по обе стороны возвышались два небольших белых грибочка, один меньше другого, стояли Захар Данилович, Тараска и Васек. Халаты на внучатах старика, перехваченные и подобранные у пояса, концами касались паркета. В руках старика была сумка.
Привычно выбрасывая перед собой костыли, Григорий несколькими широкими шагами достиг двери и, приставив «коней» к стене, заключил старика в крепкие объятия.
Два месяца назад, когда Данилыч прощался с Григорием, провожая его на передовую, он не проронил ни слезинки. Теперь же, обнявшись и расцеловавшись со стариком, Григорий почувствовал щеками не только его шершавую бороду, но и теплоту слез.
— А вот это уже совсем ни к чему, Захар Данилович, — мягко произнес Григорий, опираясь рукой о стену.
Старик ладонью вытер со щек слезы. Губы его нервно подрагивали, во взгляде проскальзывала какая-то виноватость.
— Нервишки сдают, Ларионыч… Война-то вон какая идет, не проходит недели, чтобы почтальон не принес три-четыре похоронки в мои дома.
Глядя на расстроенного деда, на его дрожащие пальцы — когда он стирал со щек слезы, — на приставленные к стене костыли Григория и на его толстую, замурованную в гипс правую ногу, зашмыгали носами Тараска и Васек. Ведь всего два месяца назад на нем хрустели, перехватывая плечи, новенькие, пахнущие спиртовой кожей ремни портупеи и широкий с большой пряжкой ремень. Вместо новенькой гимнастерки, к которой плотно прилегала кобура с револьвером, на Григории была застиранная полосатая больничная пижама, из-под которой выглядывала нательная рубашка. А каким высоким, красивым казался Григорий детям, когда, затянув на шинели ремень с двумя рядами дырок, ловко поднимал Тараску и Васька на руки и целовал их в щеки. Он уходил на войну.
Увидев заплаканные лица ребят, Григорий хотел как-то утешить их, но как — не знал.
— А вы-то что? Чего сырость развели? А ну, орлы, выше головы!.. — Григорий хотел было присесть, чтобы поцеловать детей, но сделать это не позволила раненая нога. — Васек, Тараска, вы же гвардейцы, а гвардейцы не плачут… Я уже иду на поправку, скоро врачи снимут с ноги вот эту броню и… — Григорий костылем постучал по загипсованной ноге, звук получился какой-то мертвенно-холодный, отчего дети сильно испугались. — И буду ходить вначале с палочкой, а потом заброшу ее.
Но эти слова не успокоили детей. Шмыгая носами, они уткнулись лицами в полы халата деда и продолжали всхлипывать.
Григорий заглянул в свою палату и, не желая нарушать режима тихого часа разговорами с гостями, кивком показал в сторону просторного холла, где рядом с большим кустом комнатной розы на диване сидел калека без обеих рук, на щеках, лбу и подбородке его голубовато темнели пороховые ожоги.