трелковой дивизии вел остатки своего батальона на прорыв, но был тяжело ранен. Физически это очень сильный человек, у него хватило сил, воли и мужества самому перевязать себе раны и уползти в ближайший лесок, где на третий день его нашли колхозники и ночью привезли в деревню. Я уже дважды перевязывала его раны. Он твердо сказал мне: как только поднимется на ноги — сразу же уйдет в партизаны. Когда я рассказала ему все о себе и о тебе, он в меня поверил и поведал под большим секретом, что в лесах нашей округи сколачивается и с каждым днем растет партизанский отряд, которым руководит человек из подпольной группы обкома партии. Фамилии этого человека капитан пока еще не знает, но председатель колхоза уже дважды заходил к нему (капитана приютила мать бригадира колхоза, сам бригадир мобилизован в первые дни войны), а его красивая молодая жена где-то прячется в лесах, боится, чтобы немцы не надругались над ней и не угнали в Германию. Председатель колхоза спрашивал капитана, кто делает ему перевязки. Но без моего согласия капитан пока председателя не вывел на меня, но заверил, что председатель — человек надежный.
Слухи день ото дня все хуже и хуже. Говорят, что заняты Медынь, Холм-Жарковский, Юхнов, что бои идут где-то под Можайском. Не хочется верить этим слухам.
Я очень люблю разговаривать со своими старичками. Учились они на своем веку всего одну зиму: от рождества до пасхи. Как только научились мало-мальски читать и с горем пополам писать, «академия» их сразу кончилась. Но какие это мудрые, добрые и очень мужественные люди. Сами спят на печке. Мне отдали широкую деревянную (на ней спали еще дед и бабка Никодима Евлампиевича) кровать в горнице: боятся, что, спускаясь с печки, могу оступиться и, чего доброго, «выкинуть». Ниловна успокаивает меня: когда придет срок, Евлампиевич запряжет гнедка и «не успеет выкурить цигарку», как бабка-повитуха Иониха (из соседней деревни), известная на всю округу своим мастерством, будет у них на пороге.
Вчера заходил староста, назначенный немцами сразу же, как только фронт прошел Смоленщину. Кряжистый, с глазами цвета закисшей сыворотки мужчина лет пятидесяти. Минут десять расспрашивал меня, «Глашу Мордашкину», кто я да сколько мне лет, откуда приехала, кем в Минске работала. Хорошо, что Ниловна предупредила меня заранее, что он ровесник моего «отца», Мордашкина Ивана Ниловича. Они вместе учились в церковноприходской школе, но сызмальства враждовали. Брат Ниловны — бедняк в пятом колене, слывший среди ровесников силачом и отчаянным сорванцом, нередко своего ровесника Пашку Охрименко поколачивал. В 1931 году в ходе коллективизации семейство Охрименко было раскулачено, отца и мать Пашки сослали на Соловки, а Павел (в тот год ему уже было под сорок) сумел от ссылки улизнуть. Бросив дом и хозяйство, вместе с женой и двумя сыновьями дождливой осенней ночью как в воду канул. Только лет через семь до соседей дошел слух, что Павел Охрименко с женой и уже взрослыми сыновьями живет где-то в Донбассе, работает на угольной шахте. И каково же было удивление односельчан, когда весной сорок первого года в деревню перед пасхой заявился Павел Охрименко. Здоровый, как буйвол, красномордый, в хромовых со скрипом сапогах, в бостоновом костюме, подстриженный «под бокс» и с золотой фиксой на верхнем переднем зубе. После пасхи купил в центре села у вдовы Мироновой дом, а через неделю приехала и сама Охрименчиха, женщина (я, правда, ее не видела) пудов на семь. И, как сказала Ниловна, стали они жить-поживать да деньгу наживать. Павел хоть и вступил в колхоз (стал контролером-учетчиком в полеводческой бригаде), но жили фактически спекуляцией: гнали самогон и время от времени ездили в Москву за мануфактурой, которую потом продавали втридорога.
Кандидатуру для старосты немцы нашли весьма подходящую. Даже вернули ему когда-то отобранный у отца дом на каменном фундаменте под железом, в котором лет десять размещались детский сад и ясли. А походка!.. Нужно видеть походку этого человека. Смутил меня однажды один очень заковыристый вопрос старосты. Думаю, хотел он подловить меня.
— Как здоровье-то бати? Больше кровь горлом не идет?
В первую минуту я не знала, что и ответить, но лицом замешательства не выдала. Ответила, что не идет кровь горлом. А потом осмелела и сама спросила:
— А почему она должна идти?
— Ну как же, любил твой батюшка силой похвастаться. Однажды, это было в шестнадцатом году, когда он раненый вернулся с империалистической, после большой выпивки поспорил с мужиками, что поднимет с земли на воз десятипудовый чувал с солью.
— Ну и что, взвалил?
— Взвалил, но кровушка-то горлом пошла. С тех пор хоть медленно, но стал гореть, как лучинушка.
Перед уходом староста долго смотрел мне в глаза, потом хмыкнул и заявил:
— Что-то в говорке твоем, девонька, не чую я ничего, что отдавало бы Смоленщиной или Белоруссией. Отдает от речи твоей чем-то киевски-одесским, ты не говоришь, а поешь. Да и лицом-то пошла не в Мордашкиных.
Что я могла сказать ему на это? Оставалось только тяжело вздохнуть:
— Что же поделаешь — такую бог уродил, теперь уж не переделаешь.
При разговоре этом был Никодим Евлампиевич. Чинил у окна хомут. В конце нашего затянувшегося разговора не вытерпел, поднял голову, разгладил седые усы и сердито подытожил:
— Ты вот что, товарищ староста, не строй из себя прокурора или батюшку на исповеди. А насчет Глашиного обличья скажу тебе вот что: вся в свою бабку по материнской линии пошла, как бы перешагнула своих батюшку и матушку. Взяла от бабки красу и русскую косу.
Уже из кухни, через полуоткрытую дверь, я слышала (вся превратилась в слух), как старик Евлампиевич, надсадно кашляя, сказал старосте:
— Ты, Павел Игнатович, не забывай, что деревня наша еще с весны керосином запаслась года на два — на три. Знай также, что дома загораются не только от немецких бомб и зажигательных пуль.
Когда староста и Евлампиевич вышли из избы, Ниловна меня успокоила:
— Ты, доченька, не боись, после угрозы моего старика красного петуха пустить ему, окаянной харе, есть о чем подумать. Они, Охрименки, хоть мстительные и подлые, но ужасть какие трусливые.
Вот, родненький, снова я с тобой поговорила, чуток всплакнула и нет-нет да прислушиваюсь: как он там — спит или дает о себе знать.
Сегодня у меня три перевязки. Одна в нашей деревне, две в соседней. И все это придется делать в условиях глубокой конспирации. Так что не зря, мой милый, я ем хлебушек. А это придает мне силы и веру, что я нужна не только тебе, но и Родине. Всегда помни: женушка твоя — солдат строевой, и не из хозвзвода, а из огневого батальона.
Целую — твоя Глаша Мордашкина».
Прежде чем распечатать третье письмо, Григорий, откинувшись на спинку дивана, с минуту сидел с закрытыми глазами. Вряд ли когда-нибудь в жизни он испытывал такой прилив душевной радости и волнения. Он даже ущипнул себя за руку, чтобы убедиться, что это не сон, что Галина жива и здорова, что она ждет ребенка. И сразу же его сковал страх: «А что в третьем письме?.. Что в нем?..»
Третье письмо Григорий распечатывал трясущимися руками.
«Дорогой Гриша!
Пишу тебе третье письмо. На душе так неспокойно, так тоскливо, что если бы была волчицей, то вышла бы во двор и завыла бы на луну. А она сейчас только народилась, и на улице так светло, что отчетливо вижу из окна два немецких танка и самоходку. Неделю назад ничего такого здесь не было. А сейчас у немцев появилась в этом острая нужда: с каждым днем (а вернее, с каждой ночью) партизаны донимают их все сильнее и чувствительнее. Как сказал мой хозяин, в отряде карателей, что разместился в нашей деревне, около пятидесяти человек. Вооружены до зубов: минометы, пулеметы, несколько машин со снарядами и гранатами. Никодим Евлампиевич хоть и стар, но человек бывалый, солдат Цусимского сражения. Все засекает, все оценивает. Мне полностью доверяет. Да я и сама от стариков ничего не скрываю.
В первый же день, как только каратели прибыли в нашу деревню, к вечеру к нам пожаловали офицер и два солдата с автоматами. Мы с Ниловной заранее договорились, чем их отпугивать: у нас, мол, клопы, блохи, тараканы. И ко всему прочему у меня туберкулез. В тиф немцы уже не верят, воспринимают это как способ защиты.
Хорошо, что соседская девчонка-школьница принесла мне потрепанный русско-немецкий словарь, попросила его у учительницы. В нем я нашла слова «клоп», «таракан», «блоха»… Потом долго учила Ниловну и Никодима Евлампиевича правильному произношению названий этих «друзей» человека. Умора. Ходили и повторяли, как дети. Наконец запомнили. Правда, слово «таракан» произносить по-немецки не было никакой необходимости: стоило просто показать на чувал печки и на потолок над ней. Там кочевали взад-вперед целые караваны этих рыжих верблюдов.
Исповедуя культ тараканов, старички мои, по их словам, сколько живут в своем доме, пока еще не видели ни одного клопа, ни одной блохи. Но нужда заставила все это придумать, что, конечно, очень пригодилось. Но старички очень озадачились, когда я велела им, чтобы они (если немцы припрутся на постой), показывали на меня и повторяли слово «туберкулез».
— Доченька, да разве они поверят? — засомневалась Ниловна. — Взгляни на себя в зеркало, ведь кровь с молоком. Придумай лучше что-нибудь другое. Давай скажем, что у тебя сыпной тиф. Посмотри в книжечку, как там называется по-немецки сыпной тиф или брюшной. Какой заразней, про тот мы со стариком и скажем. Ты только научи нас.
Я сказала им, чтобы о тифе они и не заикались. А слово «туберкулез» на всех языках звучит одинаково.
Евлампиевич сидел, молча слушал нас с Ниловной и перебирал пальцами седую бороду. Потом вдруг оживился и поднял голову:
— Да что там ваши тараканы да блохи с клопами!.. У кого их нынче нет. Давайте напугаем их вшами и что ты, — он показал на жену, — припадошная. И что припадки бьют тебя по два — по три раза в день… От вшей и от припадошной хозяйки они, как от чумы, шарахнутся. Я сам сызмальства припадошных боюсь больше, чем злых собак.