Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых — страница 101 из 113

Но вот еще один самодовольный, без каких-либо на то оснований, критик, если я не ошибаюсь, судя через океан, из противоположного лагеря, некто Немзер, когда обсуждались соисканты на Букера, назвал мой роман «Семейные тайны», который, по словам пакостника Топорова, пролетел с «Национальным бестселлером» (премией, им же учрежденной), как фанера над Парижем, — «коллекцией сплетен». Опять пальцем в небо, но уже по другой причине: «Семейные тайны» — произведение фикшинальное, вымышленное, художка, плод и итог «ложного воображения», нас возвышающий обман, над вымыслом слезами обольюсь, bla-bla-bla — сплетен там не должно быть по определению, да? Вот тут я и вспомнил отзыв моей предотъездной подружки Тани Бек, со смертью которой все никак не могу смириться, на мой неоконченный роман с живыми тогда еще и легко узнаваемыми персонажами: роман-сплетня.

Так или не так, но если тебе со всех сторон твердят, что ты пьян, ложись спать. Или как сказал не помню кто: если тебя обвинят, что ты украл Эйфелеву башню и прячешь ее в кармане, не спорь, не оправдывайся — немедленно беги из Парижа. Согласились же французские пленэристы с уничижительной кликухой, которую им дали критики, и с тех пор называются импрессионистами. В принципе, они должны быть благодарны своим зоилам, у которых глаз острее, чем у комплиментщиков, как я — своим: за имя. Да будет так: писатель-сплетник. Почему нет? Если есть писатель-фантаст либо исторический писатель, то почему не быть писателю-сплетнику? А будучи не только прозаик и политолог, но по изначальной литературной профессии еще и критик, попытаюсь разобраться что к чему и что почем. Мы привыкли одиозно относиться к одиозным понятиям, а если их вывернуть наизнанку? Что есть сплетня вообще и в литературе в частности? Вдруг я не единственный сплетник среди писателей? Что, если существует этакое сплетническое направление в литературе? Мой любимый Мариенгоф, который проходит по разряду мемуаристов, будучи как писатель ничуть не ниже Бабеля, Зощенко и Платонова, в «Записках сорокалетнего мужчины» пишет:

«Почему-то при слове „сплетня“ обычно корчат брезгливую гримасу, а при слове „литература“ поднимают глаза к потолку. Напрасно! Литература и сплетня это почти одно и то же. Я, разумеется, говорю, о большой литературе, паршивая — та всегда была не в меру благородной».

Среди писателей-сплетников Мариенгоф называет Лермонтова («Княжна Мери»), Флобера («Сентиментальное воспитание»), Шодерло де Лакло («Опасные связи») и даже Пушкина — тот собственной жены не пощадил:

О, как милее ты, смиренница моя!

О, как мучительно тобою счастлив я,

Когда, склоняяся на долгие моленья,

Ты предаешься мне нежна без упоенья,

Стыдливо-холодна, восторгу моему

Едва ответствуешь, не внемлешь ничему

И оживляешься потом все боле, боле —

И делишь наконец мой пламень поневоле!

Что можно Пушкину, почему нельзя Соловьеву? Когда-нибудь я все-таки решусь и опубликую давно написанную главу «Тайна Лены Клепиковой». Опять это клятое «е.б. ж»! Если не при жизни, то post mortem…

Возьмем, к примеру, предыдущую (до смерти «Тарелкина») великую русскую пьесу «Горе от ума». Что лежит в ее сюжетной основе? Запущенная Софьей Фамусовой сплетня о безумии Чацкого. Грибоедов и сам признавался, что принципиальный сплетник. Яго пускает в оборот сплетню о неверности Дездемоны — и драйв «Отелло» предопределен, главные его герои обречены, включая автора интриги — Яго. А сюжетный двигатель «Гамлета»? Пусть и оглашенная потусторонней силой — Призраком — сплетня об измене королевы с деверем и убийстве им короля, дабы узаконить незаконную связь и узурпировать престол. Диккенс сравнивает молву с летучей мышью — тоже неслабо. А во второй части «Генриха IV» Шекспир выводит сплетню на сцену: «Входит Молва в одежде, сплошь разрисованной языками». Не знаю, у кого лучше — у Пастернака или у Шекспира, но мне больше подходит в контексте разговора оригинал: «Enter Rumour, painted full of tongues». А «Бесы», «Подросток», «Братья Карамазовы», которые сознательно выстроены на сплетнях и слухах, их опровержениях и подтверждениях — сплетни суть преддействие, действие и постдействие этих романов. Уберите из романов Достоевского сплетни, и они рухнут как карточные домики.

Две лучшие книги ХХ века — «Шум и ярость» и «В поисках утраченного времени». В первом сама сюжетная неразбериха возникает из-за невозможности понять, что в сплетне есть правда, а что — выдумка, а уже от этой событийной невнятицы — эмоциональная сумятица, которая в конце концов приводит главного героя к самоубийству. А вот как выглядит это у Фолкнера в теоретическом плане (в эссе «Писатель у себя дома»): «…живых людей не превратишь в хорошую рукопись, самая увлекательная рукопись — это сплетня, в ней все почти сплошь неправда».

Роль аристократических сплетен сен-жерменского предместья в мемуарной эпопее Пруста всеобъемлюща и общепризнана. Два романа — «В сторону Германтов» и «Содом и Гоморра» — целиком выстроены на сплетнях, герой помешан на сплетнях, захлебывается в них, для него это идефикс. «В поисках утраченного времени», если угодно, пример тусовочной, точнее — посттусовочной литературы, описание огромной аристократической тусовки, больше тысячи персонажей, в которых современники узнавали себя и своих знакомых (иногда ошибочно), некоторые рассорились с Прустом, обвинили его в сплетничестве, дезе, инсинуациях, но ему по барабану, к тому времени он уже стал анахорет, бежал от тусы в свою башню из слоновой кости. Точнее, из пробкового дерева, которым обил свою комнату, а верхнему соседу регулярно, как только сносятся, покупал войлочные шлепки. На то и гений, чтобы воспарить над сен-жерменской тусовкой и заняться вечными темами любви, ревности, измены, времени и смерти: его пример — другим наука, включая данного автора. У Пруста как раз то самое сочетание сплетен и метафизики, о котором, ссылаясь на Бродского, сообщает Довлатов в «Записных книжках» — по сути тоже собрании слухов и сплетен: «Бродский говорил, что любит метафизику и сплетни. И добавлял: „Что в принципе одно и то же“».

На самом деле — чего Довлатов не знал, так как Бродский в разговорах часто опускал либо замутнял первоисточник, — эта мысль позаимствована им у Ахматовой, а той — у Чорана, чего она и не скрывала: «Две самые интересные вещи на этом свете — это сплетни и метафизика». В очерке «Исайя Берлин в восемьдесят лет», приводя эти слова, Бродский добавлял от себя: «Можно продолжить, что и структура у них сходная: одно легко принять за другое». Понятно, Довлатов, не подозревавший о существовании Чорана, а стихи Ахматовой сравнивавший с песнями Утесова («Объясните мне, Володя, какая разница, вы же критик!» — пытал он меня), спокойно приписал эту формулу Бродскому.

Уж коли помянул Чорана, то Бродский много от того позаимствовал (от мизантропии, направленной в том числе на мизантропа, до апологии Иова, но Чоран считал себя плохим его учеником, унаследовав не его веру, а только вопли), пользуясь малоизвестностью того в англо— и тотальной неизвестностью (тогда) в русскоязычном мире. Сам Бродский, схватывавший всё с налета, более подробно узнал о Чоране от своей приятельницы Сьюзен Зонтаг, которая носилась с Чораном и фактически представила высокобровым американам (предисловие к нью-йоркскому изданию «Соблазна существования»). Восстанавливаю авторство Чорана в том, что касается метафизики и сплетни. Эта моя книга и есть метафизика вмеремежку с анекдотами, зато анекдоты и сплетни — из первых рук: моих собственных.

Следуя заветам этой авторитетной троицы — Чоран — Ахматова— Бродский, — я и сочинил свой докуроман «Post mortem» — о человеке, похожем на Бродского, дабы сделать Бродского похожим на человека, а не на памятник, который сотворили еще при его жизни и не без его участия клевреты — кто по недомыслию, другие себе в карман. Задача была не из легких — дать именно метафизический портрет, а сделать это можно в том числе через сплетни, которые демифологизируют образ, спасают реального, знакомого, живого человека из-под завалов памятника. Есть два вида жизнеописания: биография и агиография. Biography but hagiography. То есть именно биография, а не житие святого, на что тот и не претендовал никогда, кокетничая словом «монстр», когда говорил о себе. Сознательно или бессознательно, все мы существа не только физические, но и метафизические, то есть живем двойной жизнью, одновременно на двух уровнях, в двух мирах, и ухватить некий кус посмертной — нет, не славы, а жизни — очень даже некисло. Замысел на уровне высоких cтандартов.

Сам Бродский — в данном случае Joseph Brodsky — любил повторять «plane of regard», то есть точка отсчета. Вот я и избрал домашний plane of regard, интимный угол зрения — чтобы герой больше походил на Бродского, чем сам Бродский, каким он стал под конец жизни, утратив прежний, с моей точки зрения — подлинный, облик. Тем более я неплохо знал его, в Питере тесно общался и дружил, но не входил — еще чего! — в его нью-йоркскую камарилью. Что и позволило мне сочинить честную и объективную о нем книгу. Больше года гулял этот классный роман, с прозрениями и воспарениями, по российским издательствам, в последнюю минуту запрещаемый бродсковедами и бродскоедами (то есть трупоедами), пока не нашел пристанище в «РИПОЛе», который с тех пор выпускает одну мою книгу за другой, в том числе итоговую о В. Р. — Великом Русском, как мы его звали заглазно: «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества». Касаемо меня: нет пророка в своем отечестве, тем более живущего через океан.

— Есть мнение, что вы греетесь в лучах чужой славы, — деликатно выразился один мой радиоинтервьюер.

— Своей достаточно, — огрызнулся я.

И пояснил, что мне одинаково занятно писать о Бродском, Евтушенко, Довлатове и прочих литературных ВИПах, которых близко знал лично, но также и о моей покойной маме или здравствующем коте Бонжуре, которые ничем не прославились, хоть и ангелы во плоти — оба! Для меня кот Бонжур и Ося Бродский — в одном ряду, хоть я и предпочел бы иметь дело с первым, а не со вторым.