14 ноября 1977 г. С уважением,
В. Максимов
Терять мне было нечего, и, промучившись пару дней, я сочинил «Открытое письмо академику Андрею Сахарову» и разослал знакомым по Москве инкорам. Воспроизвожу в сокращении, опуская те факты и цитаты, которые приведены выше, но оставляя несколько высокопарный тон — как показатель, в каком я был тогда состоянии:
Уважаемый господин Сахаров!
Мне трудно писать Вам это письмо, и я долго, мучительно думал, прежде чем сделать личное к Вам послание открытым. Иначе говоря, предать огласке беспрецедентный факт наложения вето на мои и моей жены Елены Клепиковой публикации в зарубежной прессе.
Впрочем, у меня нет выбора. Если бы я даже написал Вам это письмо частным образом, где уверенность, что мне удалось бы переправить его через заградительные почтовые кордоны Комитета госбезопасности? А если бы и удалось? Разве имею я право, живя в стране, которая не постеснялась беспристрастно расследовать деятельность своего 37-го президента, сокрыть истину? Разве то, что произошло, имеет отношение только к Вам и ко мне? Да осветит наш тяжкий путь свет памяти, совести, критики и гласности — пусть послужит нам Вифлеемской звездой в ночи!
Признаться, поначалу я решил не придавать значения слухам, согласно которым Ваша жена Елена Боннер, действуя от Вашего имени и по Вашей указке, обзванивала из Рима русские журналы, издательства и даже переводчиков, требуя, чтобы они прекратили сотрудничество с Еленой Клепиковой и Владимиром Соловьевым — в отместку за то, что мы посмели опубликовать в «Нью-Йорк Таймс» статью о Вас и о диссидентском движении. Слишком уж эти слухи противоречили тому образу безупречного демократа, свободолюбца и рыцаря совести, который был связан с Вашим именем.
Я был потрясен, когда эти слухи подтвердились — вполне официальным письмом из Парижа от Владимира Максимова, с сообщением о вето, наложенном Вашей супругой от Вашего имени на все наши материалы, из-за чего журнал вынужден вообще отказаться от сотрудничества с нами.
И всё равно мне кажется это до сих пор невероятным, хотя уникальное и беспрецедентное письмо сейчас передо мной и неопровержимо свидетельствует против Вас, господин Сахаров, уже тем, что находится в вопиющем противоречии с Вашей наглядной, демонстративной и всему миру известной деятельностью.
Я не знаю, какие силы стоят за «Нью-Йорк Таймс» — нам с женой эта газета помогла избежать тюрьмы и выбраться из Советского Союза. Одно несомненно, господин Сахаров, сочувственная наша статья никак Вас не скомпрометировала, зато вызванный этой статьей Ваш поступок компрометирует Вас — несомненно.
Елена Боннер не является ни отцом советской водородной бомбы, ни лауреатом Нобелевской премии мира, ни членом редколлегии журнала «Континет» — с нее и спрос невелик… А Вы хоть знаете, что запретили печатать?
Романы, статьи, очерки, публицистику — всё, над чем трудились мы несколько лет кряду и что тайком, с невероятными трудностями и с жизнеопасным риском отправляли из СССР, на всё наложено неразборчивое и властное вето.
Вы не читали того, что запретили, и Вы запретили не конкретные произведения Елены Клепиковой и Владимира Соловьева, но их самих, всю их деятельность, всё, что они написали или напишут в будущем. Вы наложили вето на само существование двух писателей, объявив им творческую и экономическую блокаду, перекрыв кислородные пути питания людям, для которых литература — единственное содержание и смысл жизни. Ради нее мы покинули Россию, с которой нас связывали рождение, память и язык — послушное, гибкое орудие нашего производства.
Уехать от лютой советской цензуры и тотчас попасть под нож свирепого и ненасытного цензора лауреата Нобелевской премии мира академика Сахарова — кто бы мог знать? Такое и в самом страшном сне не приснится.
Что же нам теперь делать? Сколько ждать? Год? Пять? Пока мы умрем? Или пока Вы умрете и Ваш запрет — вместе с Вами? А вдруг мы вывезли контрабандой из России неведомые миру шедевры — «Войну и мир»? «Божественную комедию»? «Гамлета»? Ведь свой запрет Вы наложили на нас, не будучи даже поверхностно знакомы с произведениями, которые запрещаете, а значит, исключительно из чувства личной мести.
Мести — за что?
За аналитическую статью в «Нью-Йорк Таймс» — сочувственную, хотя и пессимистичную к судьбам демократии в России?
Задача врача установить точный диагноз, как бы прискорбен он ни был и кем бы ни был его пациент. Для критики нет ни святых, ни святынь, потому что священен сам институт критики. Всегда найдутся доводы против правды — она вредна и оскорбительна либо преждевременна, а то и вовсе несвоевременна, неуместна. Сейчас я живу, слава богу, в свободной стране, и претензии на отмену в ней свободы слова — даже в локальной области правового движения в СССР — кажутся мне кощунственными и неблагодарными. Вот уж чисто совковая черта — нетерпимость к критике.
Наша статья была продиктована состраданием к Вам как к поверженному воину, хотя, говоря честно, Лена Клепикова и я сомневались в полезности для России Вашей деятельности.
Но в Вашем личном благородстве и честности — впервые!
Господи, знамя свободы в России находится в руках человека, которому невдомек, что такое свобода слова.
Бедная Россия! Разве может на этом экспериментальном поле, засеянном сплошь несвободой, взрасти семя свободы? Откуда ему здесь взяться? А если и взрастет, то какую искаженную форму примет этот экзотический росток! Как в северной тундре, где знакомые деревья — дуб, береза, сосна — уродливы, искривлены до неузнаваемости…
Любое идеологическое движение в России, начавшись с благих надежд и заверений, неизбежно кончается бесовством, томлением и корыстью. А главное — утратой и подменой первоначальной цели.
Да и может ли быть иначе при такой, как у Вас, небрезгливости в средствах?
До чего же схожи в России жертвы и палачи, как спокойно меняются они при случае ролями! Тот же самый панический страх перед правдой, то же неуемное желание покарать — в меру своих возможностей — критика. А ведь будь Вы не в оппозиции, но у власти — боюсь, приняли бы куда более жестокие меры к своим противникам, чем те, что применяются сейчас лично к Вам.
Человек, который так суеверно боится правды о себе и затыкает рот говорящему, движим не благими порывами, но исключительно алчущим честолюбием: не только когда налагает вето на неугодного автора, но и когда выходит на пятиминутную демонстрацию по случаю Дня советской конституции. Человек един: он не может быть низок сегодня, а благороден завтра. Завтра уже не будет, и любой наш поступок с нами на всю нашу жизнь: ни забыть, ни уничтожить, ни замолчать… Ваше имя, господин Сахаров, стало за последнее время чуть ли не легендой. Это в самом деле так — никакого отношения к реальному носителю этого по-кафкиански отчужденного имени.
Россия усердно снабжает мир мифами: загадочная русская душа, революция, Ленин, Сталин. Вы, господин Сахаров, последний русский миф, а я уже устал жить среди богов и не хочу менять одни мифы на другие, но жить в правде — иначе нет резона.
Менее всего мне подходит роль андерсеновского мальчика, но король гол, и лучше это сказать раньше, чем позже. Позже — будет поздно.
Буду до конца откровенен — я не стал бы писать это письмо лично Вам, приватно, конфиденциально, потому что после того, что случилось, я не верю в возможность нравственного отклика с Вашей стороны. Все мы на виду, на свету, высвеченные рентгеном гласности, ответственности перед Истиной и Богом — человек неделим на общественного и интимного. Да и не частный это поступок, когда лауреат Нобелевской премии мира, правдолюбец и правозащитник Андрей Сахаров по мстительной и мелочной злобе накладывает вето на существование двух русских писателей.
Мне стыдно за Вас, господин Сахаров. Стыдно и горько. Я отказываю Вам в праве называться демократом. Это звание обязывает. Мстительный цензор не может быть одновременно еще и свободоборцем. Больше я Вам не верю — за Вашими словами я не вижу ни истины, ни добра.
Весь парадокс, господин Сахаров, однако, в том, что, защищая свой престиж, Вы сами его пошатнули избранной формой защиты.
Защищаясь, Вы нанесли себе жестокое поражение… Печальная битва, исход которой нравственное самоубийство.
Не спорю — письмо наивное, импульсивное, идеалистское, зашкаливает в патетику. Не то чтобы я такое не мог написать теперь, а мне очень жаль, что теперь и письмо Сахарову и статья о нем вышли бы более сдержанными и взвешенными: с одной стороны, с другой стороны — ни с какой стороны. Я люблю ссылаться на Платона: всё созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных. В любом случае, мое страстное, адреналиновое, исступленное послание Сахарову подзавело инкоров, и они бросились с ним в Москве — к Сахарову, в Париже — в «Континент» к Максимову, в Вашингтоне — в «Голос Америки», куда также звонили и писали Сахаровы, чтобы отлучить нас с Леной от эфира.
Слово — не воробей: вылетит не поймаешь, а тем более не проследишь траекторию его полета. Короче, я не мог проследить судьбу моего письма Сахарову. Целиком или в отрывках оно попало в европейские газеты, в англоязычные СМИ, о чем ни тогда не жалел, ни сегодня. До меня дошел московский телекс от 9 декабря 1977 года от Колемана, корреспондента «Ньюзвика», который предпринял независимое разбирательство нашей с Сахаровыми тяжбы (далее идут английские материалы в моем переводе на русский, дабы не дать волю эмоциям).
Я разговаривал с Сахаровым и его женой Еленой и, к сожалению, не продвинулся слишком далеко. Сахаров сказал, что нью-йорк-таймсовская статья Соловьева — Клепиковой «очень плохая. Мы рассматриваем эту статью как вредную и удивляемся, что она была опубликована. Мы находим ее злонамеренной». Это было наиболее ясное заявление, которое мне удалось получить от него, и можно быть уверенным, что он говорит то же самое другим. Он написал письмо о Соловьевых в «Голос Америки», но не сказал, о чем оно. Вы можете проверить это в офисе «Голоса Америки» в Вашингтоне, если они покажут вам это письмо.