Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых — страница 66 из 113

между музыкой и наукой,

поэт, ищи поэзию,

выкликай, аукай!

Если этот поиск

тобой серьезно начат,

следующее правило

следует заучить:

стих не только звучит.

Обязательно — значит.

Стих не только значит.

Необходимо — звучит.

Совет этот нельзя распространить на всю мировую поэзию. К примеру, «есть речи — значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно». С другой стороны, есть сугубо смысловая, концептуальная поэзия, игнорирующая «звуковую» сторону, намеренно антиэстетическая.

Как и большинство литературных манифестов и постулатов, императивно навязываемых всей литературе в целом, этот относится прежде всего к его автору. Но что любопытно, смысловик Слуцкий был одновременно будетлянином и обожал корнесловие: «О покой покойников! Смиренье усмиренных!»

Литературный спор Слуцкого вышел за пределы ближайших к нему лет, ибо — вслед за Некрасовым, Маяковским, Хлебниковым — он спорил с каноническим, пиететным отношением к классическим нормам русского стиха, ломая иерархию и ниспровергая авторитеты. Конечно, все это связано между собой — ощущение завершенности классической поэзии, стертость ее восприятия, активное распространение эпигонского неоклассицизма среди советских поэтов, в том числе одаренных. Поэтическая реформа Слуцкого двойная, но если бы она ограничилась только семантикой, то есть обновлением содержания, то существовала бы помимо поэзии, за ее пределами. Про него нельзя сказать словами Ходасевича, что он привил «классическую розу советскому дичку», — потому хотя бы, что он шел в обратном направлении.

Я слышу звон и точно знаю, где он,

И пусть меня романтик извинит:

Не колокол, не ангел и не демон,

Цепная ласточка железами звенит.

Это и есть наиточнейшее определение собственной поэзии: цепная ласточка.

Вот ведь, помимо отсутствия у него вплоть до последнего года поэтической деятельности любовной лирики, у него не было также и пейзажной — ну не уникум ли? Стих Слуцкого откровенно, агрессивно антипейзажен. «Пейзажи солдат заслонил», — пишет он и разъясняет:

Солдатская наша порода

Здесь как на ладони видна.

Солдату нужна не природа.

Солдату погода нужна.

Вот замечание Сент-Экзюпери в «Ночном полете»: «Требования ремесла преображают и обогащают мир… Даже если полет протекает благополучно, на любом участке линии летчик никогда не бывает зрителем. Окраска неба и земли, следы ветра на море, предсумеречная позолота облаков вызывают в нем не восхищение, а раздумье». Созерцательному, зрительскому отношению к миру Слуцкий противопоставил его практическое, меркантильное, профессиональное освоение. Солдатский профессионализм и литературный рационализм Слуцкого сводят к минимуму необходимые человеку слова, чувства, мысли. Именно эту поэтическую аскезу и постулирует он собственному стиху, что мне, как автору лысой прозы, чрезвычайно близко. «Я не люблю вдаваться в излишние подробности и рассказывать читателю то, что он легко может вообразить…» — пишет не захотевший стать великим писателем Проспер Мериме.

Слово — Слуцкому:

Как к медсестринской гимнастерке брошка,

Метафора к моей строке нейдет.

Любитель порезвиться понарошку

Особого профиту не найдет.

Но все-таки высказываю кое-что,

Чем отличались наши времена.

В моем стихе, как на больничной коечке,

К примеру, долго корчилась война.

А в другом стихотворении Слуцкий дает мощный образ, который одинаково относится к крутой его поэтике и к его исторической миссии: «Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба…»

Приведу здесь сравнение, которое может показаться натянутым, но я уверен в его адекватности: поэтика Слуцкого сродни библейской. Вот и Межиров сказал мне однажды, что Слуцкий — человек ветхозаветного замеса. Именно так — просто и высоко — описаны в Библии нравы, обычаи и история древних скотоводов. Обыденный факт там звучит как исторический, семейный конфликт становится всемирной историей. Напряженный историзм — имманентное свойство поэтики и философии Слуцкого. Кстати, одно из лучших его стихотворений — на библейский сюжет:

Истощенный нуждой,

Истомленный трудом,

Блудный сын возвращается в отческий дом

И стучится в окно осторожно.

— Можно?

— Сын мой единственный, можно!

Можно все, лобызай, если хочешь, отца,

Обгрызай духовитые кости тельца.

Как приятно, что ты возвратился!

Ты б остался, сынок, и смирился.

Сын губу утирает густой бородой,

Поедает тельца, запивает водой,

Аж на лбу блещет капелька пота

От такой непосильной работы.

Вот он съел, сколько смог.

Вот он в спальню прошел,

Спит на чистой постели,

ему хорошо!

И встает.

И свой посох находит.

И ни с кем не прощаясь, уходит.

Так же пишет Слуцкий и о сегодняшнем дне, либо о недавнем прошлом, воспринимая современность с исторической дистанции: о простом солдате как о памятнике, о мытье в бане как об историческом событии. Ведь жизненные будни советского человека и в самом деле «на весы истории грузно упали», а потому время для Слуцкого, как говаривали в старину, «далевой образ». Даже если описываемое им событие случилось вчера, Слуцкий все равно рассматривает его в перевернутый бинокль. Впрочем, никакой бинокль ему не нужен, это свойство зрения — дальнозоркость: она ему помогает и мешает, когда как. Любой отрезок времени Слуцкий рассматривает не сам по себе, а в отблесках прошлого и будущего. Нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, ждет он, когда современность превратится в историю, ибо воспринимает не движение, а сгустки, не процесс, а результат.

Вот его удивительное стихотворение «Ровно неделя до победы» — дневниковая запись превращена в исторический этюд; в пяти строчках о войне Слуцкий ухитрился дать заодно и абрис всей последующей агонии сталинского лихолетья:

Блистает солнце на альпийских видах,

И месяц май.

В Берлине Гитлер сдох.

Я делаю свободы полный вдох.

Еще не скоро делать полный выдох.

Но Слуцкий не был бы Слуцким, если бы вслед за этим стихотворением не написал к нему стихотворение-постскриптум:

Но май сорок пятого года

Я помню поденно, почасно,

Природу его, и погоду,

И общее гордое счастье…

…Как славно, что кончилась в мае

Вторая война мировая!

Весною все лучше и краше.

А лучше бы кончилась раньше.

Без этого исторического зрения Слуцкий не существовал бы как поэт. Ведь он и современность понимал как перекресток истории — иначе он ее просто не воспринимал, будучи дальнозорким и не видя вблизи.

Поэзия Бориса Слуцкого объемлет обе фазы времени — прошлое и настоящее — как некое единство. Время обладает для него цельностью, он не замечает в его течении ни напрасных дней, ни пустых страниц. Основное его занятие как поэта — обнаружить и наблюдать в мелькании будней, «как мчится вдаль всемирная история». Кто еще из «военных» поэтов с таким патетическим фатализмом принял судьбу, выпавшую на долю поколения:

Девятнадцатый год рожденья —

Двадцать два в сорок первом году —

Принимаю без возраженья.

Как планиду и как звезду.

А спустя еще пару-тройку десятилетий он напишет:

Мой круг убывает. Как будто луна убывает.

Кто сам умирает, кого на войне убивают,

и в списке друзей моих те, кто навеки молчат,

куда многочисленней тех, кто шумят и кричат.

Я думаю, мне интересней и даже полезней

меж тех, кто погиб от атак, контратак и болезней

и памяти точной и цепкой на долю достался,

меж тех, кого нет, а совсем не меж тех, кто остался…

Теперь, после смерти Слуцкого, я перечитываю это стихотворение с каким-то особым чувством. Вернувшись в Москву, листал старую телефонную книжку и вычеркивал тех, кого уже нет, в том числе Слуцкого. Это большая недостача — не только для меня лично. Но и не только для поэзии.

Как бы это лучше пояснить?

Легко быть гласным в эпоху гласности, а поэзия Слуцкого была гласной в эпоху всеобщего безгласия, когда безмолствовал не только народ, но и перебздевшая муза.

Я еще без поправок эту книгу издам.

Издал. Посмертно. Только кому она теперь нужна, эта бесцензурная великая книга?

В отличие от других «военных» поэтов Борис Слуцкий был в поэзии представителем не только поколения, но скорее времени. Его исторические стихи — послание в будущее, тому самому «читателю в потомстве», о котором мечтал Баратынский. Напряженно и чутко вглядывался он в людей моложе его, пытаясь угадать по их лицам будущее, ибо прошлого и настоящего ему было уже недостаточно. Отчасти этим я объясняю и нашу с ним восьмилетнюю дружбу: он рвал со многими сверстниками и тянулся к молодым. А я жил в мире, где все меня старше: младший современник. Ну да, из породы младотурков, что не преминул заметить Слуцкий.

Его поэтическая дальнозоркость сработала не только на вчерашний день, но и на завтрашний, который он угадал и предсказал в стихотворении, посвященном моему поколению — сороковикам: моим друзьям Бродскому, Довлатову, Шемякину, да и нам с Леной — Клепиковой и Соловьеву. Поколение, о котором, даст Бог, я еще напишу мой следующий метафизический роман, который так и называется «Быть Владимиром Соловьевым», где «владимирсоловьев» надо писать слитно, потому как имя нарицательное, а не собственное. А стихотворение Слуцкого про нас так и называется — «Последнее поколение».