…И мне уже не возвратиться
Назад, в покинутый предел,
К моей строке или странице,
Что лучше б мог, как говорится,
Да не сумел. Иль не посмел.
Ощущение было такое, что, сказав многое, Шукшин многого сказать не успел.
А тем, что успел, был недоволен. В том числе своими поклонниками — их реакцией на его произведения, их восприятием и трактовкой «Калины красной». Акустика последнего его фильма была превосходной — в полный голос зазвучало то, что задумано было под сурдинку.
Во избежание кривотолков и искажений Василий Шукшин взялся объяснить созданный им образ: не только зрителям, но и самому себе.
«Поэт не только музыкант, он же и Страдивариус, великий мастер по фабрикации скрипок, озабоченный вычислением пропорций „коробки“ — психики слушателя. В зависимости от этих пропорций — удар смычка или получает царственную полноту, или звучит убого и неуверенно». Думаю, эти слова Мандельштама пришлись бы по вкусу Шукшину, хоть сам он и не успел вычислить пропорции зрительской психики, а потому обречен был на авторские сноски к «Калине красной».
Старик Максим из рассказа Шукшина «Наказ» сообщает племяннику одну поучительную историю, «но оттого, что история его не вышла такой разительной и глубокой, какой жила в его душе, он скис, как-то даже отрезвел и погрустнел». Схожее чувство испытывал и Шукшин.
После «Калины красной» — и несмотря на ее бурный успех — он все больше склонялся к литературе. Какой черт его попутал сниматься в фильме Бондарчука, на котором он умер?
Михаил Ромм предсказывал, что рано или поздно ему придется выбрать: кино или литература. Шукшин вспомнил о словах своего учителя незадолго до смерти, в последнем интервью: «И поэтому решаю: конец кино! Конец всему, что мешает мне писать!.. Нет больше никаких компромиссов! Конец суете! Остаюсь со стопкой чистой бумаги».
Постоянно ощущал он неадекватность им созданного той тревоге, которую крепко держал на сердце.
Литературы ему было мало.
Как и кинематографа.
С поразительной для художника решимостью, неизменно как-то возвращался Шукшин к прежним своим сюжетам и героям.
Шукшин был правдив настолько, что стремление к правде и есть его самый большой талант. Искусство для Шукшина — это прежде всего правда, а потом уже искусство.
В этом его главное достоинство и одновременно главный его недостаток как художника.
Символическая эмблематика его последнего фильма искусственна и путана. Песенный образ калины красной, выдвинутый в титры, затуманивается оттого, что Шукшин поручает символику фильма еще и березе, что звучит — в силу некоторой девальвации этого образа — общим местом. Слишком сентиментальны, мелодраматичны и без основания многозначны кадры с березками — символическими подружками Егора.
Это писатель Василий Шукшин идеологически братается с ними, а не Егор Прокудин.
Художественный просчет Василия Шукшина, о котором он сам догадался перед смертью, заключался в том, что он был монополистом и потому поручил метаидею одному герою, а не всему произведению. Не только в «Калине красной» — в ряде своих прозаических произведений он также позволил главному герою захватить власть и установить над остальными диктатуру, а то и тиранию. В его произведениях есть авторские любимчики и пасынки, отсюда — некоторый эстетический перекос.
А заодно и нравственный.
Вот высказывание как раз по этому поводу иенского романтика Фридриха Шлегеля:
«Это даже не тонкое, а скорее довольно грубое проявление эгоизма, когда все действующие лица романа движутся вокруг одного, как планеты вокруг Солнца, причем обычно этот герой большей частью является баловнем автора и становится льстивым отражением восхищенного читателя. Подобно тому, как просвещенный человек для себя и для других является не только целью, но и средством, так и в просвещенном произведении искусства все герои должны быть целью и средством одновременно. Вся структура произведения должна быть республиканской…»
Лично я на стороне второстепенных, отодвинутых на задний план маргиналов, заслоненных главными. Мне всегда кажется, что именно за их счет счастливы или выдвинуты на авансцену главные герои. В «Вишневом саде» мне больше всего жалко всеми забытого Фирса, и этого я не могу простить Раневской — весь романтический флер ее образа этой ее забывчивостью сведен для меня на нет.
Когда герой «Калины красной» говорит, что он никем больше не может быть на этой грешной земле — только вором, я благодарен Василию Шукшину за то, что своего отверженного и обиженного героя он извлек из литературного небытия и дал ему в искусстве «хлеб и угол». В литературе, как и в жизни, идет борьба за существование: не писателей между собой — я не о том! — а героев, и я на стороне Золушки, Треплева, Иванушки-дурачка, Гамлета, но и Лаэрта — то есть героев, которые обделены прерогативами, вниманием, симпатией, королевством или наследством. Ведь Егора и в самом деле жаль — и его пропащую, даром загубленную жизнь, и трепетную, крученую, наскипидаренную, остервенелую его душу.
Только брошенную им мать жалко больше. На этом я настаиваю.
И понятная вроде бы комплексующая агрессивность Егора к людям все же не оправдана. Хочется взять под защиту и шофера такси, и официанта в ресторане, и директора совхоза, и почтового работника, и девушку-следователя, на которых мимоходом обрушивается мощная волна бессмысленной злобы Егора: нет у них вины перед Егором никакой.
Раскаяние не оправдывает человека, мы живем один раз и набело, черновиков в жизни нет, как и индульгенций. В детстве мы невинны и потому жаждем справедливости, писал Честертон. Став взрослыми, мы уже виновны и надеемся на справедливость.
В фильме Егор с самого начала окружен трагическим кольцом: человек, который от других требует то, чего нет в нем самом. Себя ему жалко, других — нет.
Он безжалостен к другим, потому что всю свою жалость израсходовал на себя.
Про него можно сказать то же, что Лев Шестов про героев Достоевского: по поводу своего несчастья они зовут к ответу все мирозданье.
Это теория «козла отпущения», и автор ее не Егор Прокудин, хотя и не Василий Шукшин.
Скорее, ее адепт.
Это поиски причины во вне, а не внутри: будто всё, что нас окружает (в том числе государство), не нами же создано, а скажем — марсианами.
Апофеоз этой «инопланетной» точки зрения — в историческом романе Василия Шукшина, где Егор Прокудин перенесен на несколько столетий назад и назван Стенькой Разиным.
Что же до современного Прокудина, то для него весь мир чужбина. За мгновение до смерти он с нежностью и тоской вспоминает о тюрьме. Как тут не сравнить его с «шильонским узником», который сдружил свою жизнь с неволей — навсегда.
Несвободный человек свободен только в тюрьме.
Егора все время подмывает куда-то бежать, бежать без оглядки, куда глаза глядят — только чтобы не остаться наедине с собой: как считал В. О. Ключевский, черта сугубо национальная.
Егору кажется, что можно убежать от себя, но нет таких дорог: позади всадника усаживается его мрачная забота (Гораций).
Все труды человека для рта его, а душа его не насыщается. Здесь уже и ссылка не нужна.
Душевная жажда Егора — от душевной пустоты.
Когда-то Ницше обронил фразу столь же безумную, сколь и циничную: «Человек есть нечто, что должно преодолеть».
Правду Шукшин ставил превыше всего — даже выше искусства. Превыше правды стояла у него только страсть. Она застилала ему глаза, и тогда он ничего не видел окрест и ничего не понимал. И страсть эта была — ненависть. Вот ее главный аргумент — помните безумного Лира:
…Я не так
Перед другими грешен, как другие —
Передо мной.
Но у короля Лира хватило мужества поймать себя на игре в поддавки, на демагогии, на эгоизме: утвердив мнимую меру своей грешности, он через несколько минут корректирует свою мысль — уже не умом, скорее совестью:
Мой бедный шут, средь собственного горя
Мне так же краем сердца жаль тебя.
Вот этого «края сердца» и не хватало часто шукшинским героям и их создателю. В плане художественном это определило слабость его концептуальных построений — по сравнению с его мощным натуралистическим фактографом. У Шукшина хватило, однако, честности дать читателю в том числе и объективный материал против своего героя.
Его героев жалко, но еще больше — их страшно. И не дай бог, кстати, их пожалеть — рад не будешь, костей не соберешь. Возможно, я совершаю незаконную операцию, извлекая героев из художественной структуры и ставя рядом с собой, но сделав так, я прежде всего их боюсь. Того же Егора — на экране я его еще могу жалеть, а в жизни — боюсь. Боюсь алчущей, неразборчиво-агрессивной и пустой его души, боюсь потому, что он способен на все, и его бунт бессмыслен и беспощаден. Я представляю шукшинского героя сослуживцем, соседом по квартире, случайным попутчиком, да просто встречным-поперечным — жуть!
Я боюсь обиды на жизнь его героев. Эта обида — их стимул и кредо. А обида хуже злобы, она разнонаправлена и не разбирает правых и виноватых, но ищет точку приложения для своего непочатого энергетического ресурса.
Есть у Шукшина рассказ «Материнское сердце». О том, как обманутый в городе деревенский парень Витька накопил в своей груди такую мстительную силу, что, не имея под рукой своих обидчиков, стал крушить налево и направо. Снял ремень с медной бляхой, а в ней еще свинцовая блямба, и давай ею бить по головам неповинных сограждан. Среди прочих угодил и милиционеру. Воистину: не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный.
Витька, скорее всего, не типичный преступник в обычном понимании этого слова, но его социальная дебильность, присвоенное им право на самосуд и слепая сила опасны, и срок он получит заслуженно.