Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых — страница 79 из 113

Другой мой московский приятель, прозаик и публицист Виктор Ерофеев, который приезжал как-то в Нью-Йорк и выступал в «Русском самоваре» и на русскоязычнике в частном доме, куда и я был зван, но как-то не получилось, о чем жалею, назвал эти новые времена эпохой чекизма. С другой стороны, однако, он просил через устроительницу, чтобы слушатели не задавали вопросы о политической ситуации в России. Если честно: поэтому и не пошел. В либеральных «Московских новостях» Виктор опубликовал весьма печальную статью о невозможности для средней руки бизнесмена, рядового журналиста или профессионального писателя сохранить то, что называется человеческим достоинством.

Таня Бек пыталась это сделать, но у нее ничего не вышло. Она сама бросила вызов, о котором, может, и жалела как о кромешной ошибке. Не ввиду катастрофических для нее последствий. Как человек порядочный и совестливый, она всегда готова была взять вину на себя, даже когда кругом все были виноваты перед ней, как в данном случае.

Она стала нерукопожатной, московская литературная кодла травила ее и в конце концов уничтожила. Та самая аэропортовская мишпуха, которую она совсем недавно защищала в беседе с Соломоном Волковым, а тот, с позаимствованным у Бродского, которого интервьюировал, апломбом, апологетизировал Сталина. Вот какие настали времена — обнаглев и самоутвердившись, интервьюеры сами стали давать интервью, вынимая истину из кармана. Таня Бек приняла всю эту лапшу, которую вешал ей на уши Соломон, за чистую монету: доверчивый, наивный, чистый человек брал интервью у прожженного кривляки, лжеца и мистификатора. Как раз в это время журнал «Нью-Йоркер» выступил с разоблачительной статьей: выпущенные Волковым воспоминания Шостаковича — фальшак. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит. А его разговоры с Бродским? Разбитые на диалоги лекции Бродского в Колумбийском университете, в которые после смерти Бродского Волков вставлял даже споры с мэтром, хотя при жизни и пикнуть не смел, пока Бродский его не выгнал вовсе, учуяв трупоеда. Но откуда Тане было знать, что она разговаривает с литературным жульем!

Ее смерть можно назвать самоубийством, а можно — убийством. Зависит от того, как посмотреть. Убийство путем травли. Никто не может так травить, как свои. Бывшие свои. Таня Бек, это типичное порождение «Аэропорта», «Аэропортом» и была убитом. Прецедентов — множество. От Сатурна, пожирающего своих детей (см. офорт-капричос Гойи) до гениальной формулы Тараса Бульбы: «Я тебя породил, я тебя и убью».

Аэропортовские сатурналии.

Ловушка для Золушки.

Таня угодила в собственную западню — по крайней мере, в западню, которую сотоварищи (Рейна ключая) сооружали для идейных врагов. Эволюция, точнее, деградация сказочного образа: из принцессы обратно в Золушку, в парию, в изгойку. Своей насильственной смертью Таня доказала, что лучше быть Золушкой, чем принцессой, что поэту лучше жить впроголодь, чем кормиться с царского стола, — она ушла от своих, которые стали чужими, от клановых друзей, которые превратились в лютых врагов. Из жизни — в смерть. И смертью воспарила над премиально-тусовочной литературой, которая относится к настоящей литературе разве что по касательной. Смерть как ultima ratio.

Увы, других аргументов в этой смертельной схватке с круто меняющимся временем у Тани не осталось.

Вот ее собственное стихотворное предсказание, которому, увы, не суждено было сбыться:

Я буду старой, буду белой,

Глухой, нелепой, неумелой,

Дающей лишние советы,

Ну, словом, брошка и штиблеты.

А все-таки я буду сильной!

Глухой к обидам и двужильной.

Не на трибуне тары-бары,

А на бумаге мемуары.

Да! независимо от моды,

Я воссоздам вот эти годы

Безжалостно, сердечно, сухо…

Я буду честная старуха.

Что касается лично меня, то я потерял читательницу, хоть и грех так говорить: Таня Бек сама поэт, у нее есть отличные стихи, она первоклассный журналист и критик. Но как бы это точнее объяснить, чтобы читатель не заподозрил меня в эгоцентризме и меркантилизме. С тех пор как Таня прочла в рукописи «Трех евреев» и так и не оконченный мой московский роман, у меня не было лучше, квалифицированней и тоньше читателя, хоть мне от нее и доставалось. Ей понравился мой рассказ «Поэт и муха», она напечатала его в модном тогда журнале «Столица», но главное было не это, а ее отзыв, который душевно превышал мной написанное: я сочинил гротеск о поэте и члене Союза писателей в новые времена, когда ни поэзия, ни членство уже никому не нужны, а Таня почувствовала к герою жалость, которой не хватило у автора, хотя она и была, видимо, заложена в сюжете и структуре рассказа, но автор этого не сознавал. Мой многоголосый, скорее идеологический, чем политический, роман «Семейные тайны» а-ля Толстоевский вошел в список кандидатов на русского «Букера», который мне не светил — в жюри входил бард Алик Городницкий, о котором я давным-давно опубликовал критическую статью в «Юности», а потом опубликовал письмо Булата Окуджавы мне о его стихах. Единственное, что меня интересовало, — мнение другого члена жюри: Тани Бек. А потом я сочинил книгу, протограф которой решился дать прочесть ей одной, и она нашла жанровое ему определение, которое я поначалу хотел вынести в подзаголовок — «роман-сплетня». И так никогда не узнаю теперь ее мнения о конечном продукте — во что выродился мой роман-сплетня, а иначе — роман с памятью, став «Записками скорпиона». Либо об этой книге «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых». Вымирают не только знакомые, но читатели, как бы они ни отнеслись к этой моей новой книге — Слуцкий, Бродский, Довлатов, Эфрос, Окуджава, Таня Бек, кто на очереди? Пишу теперь в пустоте.

Вот именно: глас вопиющего в пустыне.

Записка в бутылке — с необитаемого острова по имени Иммиграция.

To Whom It May Concern.

Посвящение-8. Тане Бек: Преждевременная эякуляция

Знаешь, я теперь поняла, что с ним творится. Он не может поверить, что это ничего не значило.

Эрнест Хемингуэй. Фиеста

Я желаю удачи своему сопернику. Увы, в сослагательном наклонении. То есть в прошлом. Если б можно было повернуть время вспять! Главная ошибка моей жизни — эта женитьба. Света называла его своим нулевым мужчиной, но это как сказать. Дон Жуан, который готов был ради нее пожертвовать благословенной свободой, — уже не Дон Жуан. А зацепила она его на своем дне рождения. Или еще раньше? Как только познакомились? Я же их и свел.

Как раз в Ольвии ей исполнилось двадцать, и если бы не Анатолий, отметили бы скромно, вдвоем, утаив от остальных. Был грех — я проговорился.

В тот год стояло знойное засушливое лето. Света боялась, что цветы все сгорят, — вот я и спас часть из них: собрал ей небольшой букет, а заодно притаранил трехлитровую бутыль молодого вина, сырец называется. Смотался за ним на винный завод, километрах в пяти от раскопок. Анатолий превзошел меня: раздобыл где-то арбуз, а наша хозяйка (мы жили с ним в одной хате) зарезала гуся и испекла в яблоках. По нашим студенческим меркам, роскошь, но в отличие от нас Анатолий был уже аспирантом, башли у него водились. Света была тронута, а я, любуясь натюрмортом на столе, гадал: началось уже у них, пусть пока на уровне флюидов? Сколько я о нем потом думал? А он — обо мне? А Света — о нем? Допускаю, что для нее тот мимолетный флирт в Ольвии был незначительным эпизодом. Так почему мне, стороннему наблюдателю, так глубоко запал и мучит до сих пор их скоротечный роман? Да и можно ли назвать романом одно несостоявшееся мгновение любви?

Не в пример Анатолию, я не был скособочен на сексе и не сводил любовь к нему одному. Моя любовь была единственной и целеустремленной, а не множественной и безличностной, как у нашего донжуана.

«Донжуан» звучит, пожалуй, немного высокопарно, но я употребляю это имя скорее в мифическом, чем нарицательном смысле, поскольку судьба и философия севильского соблазнителя стала мифологемой — в отличие от иных нарицательных героев: другого дона, например, его соплеменника из Ла Манчи. Если говорить не о донжуанстве как явлении, а о конкретном его носителе, следует обозначить Анатолия иначе: шалун, прелестник, шармер, мачо, блудодей, потаскун, кобель, охальник. Того проще: трахальщик. Или кидала. В том смысле, что палки кидал налево и направо.

Может, я преувеличиваю, но, по-моему, ни в обеих наших археологических группах — одна из Питера, другая из Киева, — ни в самом селе Парутино, которое примыкало к раскопкам древнегреческой колонии Ольвия, не осталось ни одной бабы в подходящем возрасте, которой он бы, по его собственному выражению, не вдувал, а наезжал Анатолий сюда каждое лето. Что говорить, профи: не пропускал ни одной дырки, трахал все, что движется на двух ногах. Имею в виду баб — настоящего донжуана мужики оставляют равнодушным, как чужд он любым извращениям и лишен сексуального воображения. Помню недоумение Анатолия, когда я признался, что меня возбуждает раздвоенный древесный ствол — женщина вверх ногами.

Странная вещь, его курятник продолжал относиться к нему хорошо, снисходительно, я бы сказал, по-матерински и единодушно осудил Свету — что заставляет страдать человека, который до нее не ведал, что такое любовные муки, да и вряд ли подозревал об их существовании, проходя по жизни легко и весело, без напряга. Мог бы, конечно, уточнить, что именно в Свете их раздражало, но не хочу утяжелять рассказ психоложеством.

Анатолий был не только великим практиком, но и теоретиком, философом, адептом… хотел сказать «любви», но задумался. Любовь все-таки была ему, как сейчас говорят, по барабану. Скорее е*лематика, чем наука любви. Правда, это я разделяю, он же — по крайней мере, до встречи со Светой — не видел разницы между Венерой и Эросом, ставил знак равенства между любовью и сексом, подводя теоретическую базу под свой промискуитет. Это сугубо, как м