Но возвратимся к одушевленному кумиру школьной страсти, а именно к Любе Стороженко. Как я теперь понимаю, между Любой и анатомической картой существовала железная связь. Те чувства, что вызывала в нас Люба своей спелой и уже готовой к засеву плотью, а мы — не могли, не смели, да и прав не имели излить на нее! — изливали сладострастно и разнузданно на нашу безгласную гетеру, дополнительно возбуждаясь от пошлой ее двуличности.
Знала бы Люба, что педантически распотрошенная на глянцевитом атласе колхозница с ВДНХ, которую она дважды в неделю равнодушно и даже брезгливо лицезрела на уроках, имеет к ней прямое и срамное отношение, являясь Любиной заместительницей в любви, отважно принимая на себя нашу зудящую похоть и оставляя на долю Любы лишь остаточные, расслабленные позывы стадного желания.
Не будь у нас под рукой этой сладострастной отдушины — Любе несдобровать!
Ибо если она сама не ведала, чего алкала ее вызревшая плоть, то очень многие из старшеклассников уже уловили ее глухой, беспомощный призыв, и в конце концов коллективная страсть прорвалась бы тем яростней и глумливей, чем сильней и святее велось Любино обожествление.
Но, слава богу, обошлось! — спас анатомический атлас, как и по сю пору он, наверное, удерживает не одно поколение школьников от безрассудных поступков. Если, правда, не польстились нынешние издатели учебных пособий на западный научный образец и не сравняли потрясающий разрыв между государственным профилем и наивно бл*дской позой бывшей нашей общешкольной Мессалины.
А теперь и к Агарышеву вернемся, кто единственный учуял страдальческую и единонаправленную страсть Яши Раскина и колебательный, весь в сомнениях, с заворотами и оттяжками, но — как выяснилось позднее — неизбежный встречный путь Любы Стороженко.
…Так вот, Агарышев прежде нас узнал женщину и потому многое ему открылось раньше и глубже, чем нам и даже самим Яше с Любой, Богом осужденных на самомучительную и пыточную любовь со школьной скамьи.
Но, очевидно, Агарышев приобщился к природным тайнам как-то слишком уж непривлекательно, коли не только не прекратил платонического возвеличения Любы, но дошел до самого позорного любовного пресмыкания, когда уже хотя бы пустой, равнодушный, а не досадливый, как обычно, Любин взгляд приводил его в исступление счастья.
По утрам он регулярно поджидал Любу, нимало не смущаясь нашими осторожными, впрочем, смешками, и в школу шел только вослед Любе, трудоемко выкрадывал из гардероба ее варежку, а самое несносное, самое позорное: на неделе заскакивал в наш класс посреди урока, выискивал Любу, обливаясь стыдным жаром, смотрел на нее в упор в каком-то умильном бессильном смятении и хлопал дверью перед носом возмущенного педагога.
До такой невозможной степени довел он свое угодливое раболепство — при своих-то разбойных повадках! — что даже Люба испугалась наконец. И был момент, когда все наше старшеклассие инстинктивно почуяло, что вот-вот прорвется, как надувной шар, любовный восторг Агарышева и выльется в настоящий разбой, в извращенное мстительное злокозние, в глумливое поругание былой святыни!
И Люба это учуяла и потому не вступалась за своего Яшу, когда Агарышев зверзки его избивал. Хотя избивал он Яшу вовсе не из ревности, а по другим, более коренным причинам. Ради Любы он готов был на все, так рабски стелился перед ней на самых низких ступенях школьного ухаживания, где Люба ему определила место, что ревновать просто бы не посмел! Мало того, шепни ему Люба, чтоб он, наоборот, взял Яшу под свою разбойную защиту — и он бы, ради Любы, стал Яшиным усердным клевретом. Но тогда мы не знали простейшего строения мелкой и с подлостью преступной души и трепетали за Любу, как оказалось, совершенно зря.
Именно оттого, что Агарышев знал за собой бандитские склонности, он хмуро сторонился законного преступления, зато пер со всех ног к преступлению доступному, судимому только общественным судом, с которым считаться не привык.
Он в панике изыскивал укрытия от собственной зудящей готовности к преступлению, боялся потерять волю — а как оказалось позднее, всегда над собой последнюю волю имел, и бешенство скорее разыгрывал и самовольно разъярял, чем был одержим! — и потому поспешно замещал свою неистовую мужскую страсть к Любе сподручными и скорыми средствами: украденной варежкой, к примеру, или тем самым ненормальным для горделивого школьника любовным холуйством, которое уже переходило в насмешку, в самоиздевку и снижало иронически предмет страсти.
Именно Агарышев вдохновенно «спускал» перед атласом, перед нашей бесстыдно и жутковато оголенной соналожницей, Любиной охранительницы от фонтанирующей похоти недозрелых подростков. Она и на этот раз спасла нашего любовного кумира от самой большой опасности, грозящей ей доподлинно…
А седенькая девушка-биологиня, заприметив маниакальное пристрастие Агарышева к анатомическому атласу, единственная горячо отстаивала его перед педсоветом, где неоднократно подымался вопрос о его исключении из школы за неуспеваемость и погромные инстинкты.
Итак, мы с Яшей и Любой в восьмом классе, Агарышев — в девятом, хотя старше нас лет на пять как минимум — часто оставался на второй год, и после школы он сразу загремит в армию.
Я встречу его лет через семь, возвращаясь из библиотеки, прежний колючий страх подкатит к горлу, и я попытаюсь малодушно увильнуть от встречи — во всяком случае, тело мое панически дернется к ближайшей подворотне, и я сделаю вид, что не узнаю его.
А его и в самом деле мудрено узнать — из цыганистого литого парня с буйной копной смоляных волос он стал доходягой с болезненной одышкой, лицо печально заострится, как к старости, и жалкая растерянная улыбочка прорежется вдруг в нем. И я стыдом загоню свой страх в пятки, а окажется, что бояться уже нечего: и я не тот, и он другой. Агарышев снимет кепочку, и я увижу с внезапной болью жиденькие его, ржавые волосенки — этакую младенческую дебильную поросль, — и он расскажет про службу на атомной подлодке и что облучен и обречен — сам знает, и спросит жадно и ревниво, кого я встречаю из однокашников, и я пойму, что это — святая святых: уродливая бандитская его подростковость, потому что будущего нету.
А он воскликнет возбужденно, с бескорыстной гордостью за однокашника:
— Яшка-то наш, слыхал, куда подался? В гору лезет, чертяга! Такой дошлый не пропадет! — И добавит недоуменно: — Ты не помнишь, за что я его все время бил? Ведь не из-за Любки же!
При чем здесь Люба?
Не еврея бы — не посмел!
А из евреев безошибочно выбрал Яшу — самого типичного по внешности, самого интеллигентного среди нас и самого физически слабого и малорослого. Бил жестоко, с упоением, входя в раж. Когда уставали кулаки — ногами, но с подковыркой, чтоб насмерть не забить: всегда соображал, а мы не знали разумных границ его лютости.
Яша не сопротивлялся, да и как он мог сопротивляться? И никто его не защищал — ни мы, ни учителя — никто. Даже Юра Спесивцев, наш классный силач, не решался — из-за бандитской неуправляемости Агарышева: вдруг ножом пырнет? А Люба, которая, как я теперь понимаю, могла одним ласковым разговорцем с мирным Агарышевым или притворным хотя бы к нему расположением навсегла прекратить избиение, остерегалась, хотя и чувствовала странную силу над грозным своим ухажером. Но никогда не воспользовалась, ибо упускала за сиюминутным страхом свою подлинную безопасность: боялась, как бы Агарышев в раже не свершил, отворотясь от Яши, с ней то, от чего волей себя предупреждал! Да и может ли знать нормальный человек, тем более — школьник, что подлый и, казалось бы, неограниченный разбой на самом деле всегда ограничен и даже ждет, чтоб его поскорей ограничили и сузили законными рамками!
Ведь что было тогда в школе? Не просто — «все позволено» Агарышеву, но «все позволено» Агарышеву с Яшей Раскиным! Был какой-то молчаливый если не заговор, то уговор: Яшу можно бить. Более того, эта еженедельная кошмарная процедура перестала быть из ряда вон выходящим событием — влилась в школьную бытовуху. Какая-то странная соглашательская атмосфера была, я не могу прояснить ее словами, но нутром чувствую безошибочно: тогда у нас в школе, да и по всей стране существовал негласный устав, по которому положение еврея было еще более бесправно, чем и без того бесправное положение любого советского гражданина. Помню сам я, с содроганием наблюдая бешеные скачки, а то и дикарские пляски звероватого Агарышева над одеревеневшим от ужаса Яшей, отговаривался от заступничества и тем, что слишком глубоко погрузился в литературные вечнозеленые заросли, чтоб размениваться еще и на школьные дрязги! В конце концов, я вовсе перестал выходить в коридор при первых звуках агарышевского буйства.
Агарышев этим и пользовался — он давал себе волю именно с Яшей, главным образом — с Яшей, а с другими — походя, мимолетно, не в полную силу, скорее для поддержания своего разбойного авторитета, чем по страсти! Убежден — сейчас убежден, а тогда не помню, — убежден железно: не будь в ходу негласный государственный антисемитизм, бешеный Агарышев нашел бы в себе силы сдержаться.
А Яша Раскин, окончив школу, нацелился на инженерную доходную карьеру. После института уехал на Урал, вернувшись, молниеносно защитил диссертацию — был из наших ребят самым удачливым, но, когда начались еврейские отъезды, внезапно все бросил, сорвался с кропотливо пробиваемой стези советского успеха и намылился в Америку. Все удивлялись такой скоропалительности — чего, мол, ему не хватало, с жиру бесится! — а Яша, может быть, Агарышева вспомнил, как тот его сосредоточенно бил и приговаривал: «Жидовская морда!» И наше молчаливое попустительство припомнил конечно.
Но вот что характерно: сам Яша, в бытность свою еще советским инженером, почему-то всегда, при редких наших встречах, пытался с натужным юмором вогнать агарышевский антисемитский разбой — в любовную месть за Любу.
Видно, безупречный инстинкт выживанияя еврея в антисемитской стране подсказывал Яше придать своим страданиям и унижениям характер любовного откупа за Любу. И, путая вдохновенно библейские тексты с советской реальностью, Яша выдавал себя за Иакова, вынужденного отрабатывать свою возлюбленную жену у прижимистого Ливана-государства.