Правда, библейский Иаков отрабатывал у библейского же Ливана двух жен и с куда меньшим душевным ущербом, чем советский Иаков — одну. Но это незначительное расхождение со своим библейским аналогом Яшу не смущало. Он резонно мотивировал возросшим — с тех баснословных пастушеских времен! — еврейским калымом за православную невесту.
Что ж, ежели так, то Яша отработал свою Любу сполна!
Что мне Агарышев, который, скорей всего, уже в могиле, или Яша Раскин, который с Любой — в Америке. Хотя забавно — палач погиб, а жертва спаслась. Так и положено — для равновесия, во имя справедливости: палач должен стать жертвой и вызвать к себе острую жалость, а жертва — триумфатором, а заместо жалости — зависть: гуляет себе там на международных просторах свободы и демократии!
Eugene SOLOVYOV
THEN & NOW For Volodya and Lena
In the black-and-white photograph, you face each other smiling — dad, your dimple showing clearly in prof le, the f irtatious smile dancing on your face, just for you, mom, your long chestnut hair f owing gently down past your shoulders, demurely looking back, more reserved, as was always your nature. T en, unlike today, the two smiles were genuine, your eyes meeting with af ection. It was 1975, two years before you lef all you knew behind, naively giving up on the old life you grew tired of, basing your whole future on dreams and hopes of the new world you knew nothing about. You were thirty three then, high school sweethearts, your birthdays separated by f ve days in February. T ere are no background colors or shapes in the old photograph, just a blank white wall, and you are suspended as in eternity, the moment forever, although I have not looked at this picture in years. I was your only child, the sole survivor amidst the many abortions, birth control a relative unknown in the Soviet Union, even in Moscow, the poorly made condoms usually breaking in moments of passion. United States greeted you with a new language, bizarre customs, freedom you so badly craved but did not know what to do with, and you settled into your life in New York City, trying to f t into this new world, before falling back into the relative comfort of the small immigrant Russian circle, conversing once again in your mother tongue, surviving, continuing. You were wildly successful and able to support yourself with your writing: literary grants to teach at Columbia University and Queens College, hundreds of articles in prestigious American newspapers and magazines, political biographies translated into twelve languages and sold in thirteen countries, f nally: books published in Russia today. However, you fought more of en: dad, you slammed doors, mom, you withdrew and fell into silence. No conversation for days. „И все хорошее в себе доистребили,“ although not quite as extreme as this line from a song by Visotsky proclaims, Russia’s most popular man since Gagarin. T e smiles like the two in the photograph, were gone within the decade, but the marriage persevered, out of habit, the fear of breaking away from each other, the custom of sharing the same loneliness together. I bolted west across the new country and never looked back, leaving you even more alone. I settled in Sitka, the former capital of Russian Alaska, becoming its only current Russian. You used to visit while I was still married, admiring but not fully relating to your American grandkids, my two boys, Leo and Julian, whom I did not teach Russian language or customs. I bring them back to New York once a year now, and you observe with curiosity how handsome, tall, more American and less Russian they become with each new visit. I am sorry I have moved so far away, but you taught me restlessness and homelessness, one place no better than any other, New York City was too dif cult to live in, and I did not want to fall into an immigrant circle or to speak Russian. My wife and I decided, unlike you, to dissolve our marriage, trading new loneliness for loneliness in the relationship gone sour and distant years ago. I did not slam any doors, but my wife grew as silent and introverted as you did, mom, separated and withdrawn from our relationship. We also have photos in which we are smiling happily, with eyes only for each other. T ey are all in color, as if taken yesterday. Your photo, the black-and-white one, is venerable with age, but it is strange to look at, as the moment it shows and all of my childhood, were always full of color and brilliant. T ank you! It’s nice to see you happy and young again, even for the moment long gone, nearly forgotten.
Зоя МЕЖИРОВА
Первоначально строка значило укол.
Из словарей
Володя мой Соловьев,
Флейта, узел русского языка,
Бесшабашно-точных
Ньюйоркских рулад соловей,
Завязывающий Слово в петлю,
От которой
Трепещет строка,
Становясь то нежней, то злей.
Вокруг никого,
Поговорить уже не с кем,
Среди небоскребов —
Один.
Но если и так,
Что бы там ни было —
Господин,
Сам себе
И отец,
И блудный
Подсудный сын.
Держитесь, Володя,
Делать нечего,
Такие вот времена.
Волна отбросила,
О скалы расшибла,
Отлива, прибоя
В этом вина.
Но всё прибывает, питает
Никем не отобранный
Плавный мощный язык.
Знаю, что только к нему
Вплотную,
Как живительному
Источнику,
И приник.
Никого нет вокруг.
Страшно. Пустынно.
Но Библия на столе.
Перед работай читать,
И дурные мысли
Умчатся на помеле.
Да вот еще кот-мудрец,
Сбоку у книг примастился,
Смотрит взглядом
Всех континентов
И всех времен,
И не отводит глаза…
Какая нам разница, Володя,
Что за погода
И что за день,
Слабый свет
Неслышной луны
Или беснующаяся гроза?
Пейте живительный
Горький напиток,
Дивный язык
Далекой бездонной
На время канувшей
В топи сказок
Или исполнившихся
Предсказаний
Сонной покорной страны.
Там травы благоухают
И веют отравой,
И выходы из потерь
Почти уже не видны.
Но все еще
Вещая птица Сирин
Властительно в темной
Беззвездной ночи поет
И призывает
Над материками
Необозримый,
Незримый,
Неутолимый
Строки
Победный полет.
Владимир Соловьев — Владимиру СоловьевуНе от мира сего последняя дряньНовогодняя история
Ходит это существо —
Трын-трава и трали-вали,
И на свете ничего
Нет прекрасней этой твари.
Это такая любовь, имя которой нельзя произносить.
У меня умер Бонжур, мой любимый кот — а будто бывают нелюбимые? — но этот был такой няшный, умильный дружок, каких только сыскать, и вот, утоли моя печали, я стал рыскать в своей сорной памяти, чтобы нет, не развлечься, а отвлечься от моего горя лукового. Я исписал сотни, наверное, страниц о мужской ревности, типа «ревную — значит существую», подставляя в качестве подозреваемого объекта мою, скорее всего без вины виноватую Лену Клепикову, а кого еще? — и вот она, ненавидящая театр как таковой, вынуждена была исполнять в моем театре одной актрисы роли дездемон, аннкарениных, одетт, моллей, кармен и кармелит и прочих попрыгуний-лето-красное-пропела. Ну, само собой, подозревать хуже, чем знать: у реальности есть границы, а у воображения нет.
Исчерпав тему игры мужского ложного — хотя, как знать? — воображения и проклятой неизвестности, я сдвинул сюжетные поиски в сторону вполне реальной женской измены в широком диапазоне от случайности до привычки, от «сама не знаю, как это случилось» до «измена — это так просто». Эти сюжеты тоже были уже на исходе, но тут впервые с тех пор, как это стряслось, считай, в другой жизни, меня клюнул петух в голову и пробудил мою память о самом странном эпизоде не из моей жизни, случившемся самый раз под Новый год: благословен давший петуху мудрость различать утро и ночь… — так, кажется, звучит утренняя молитва в еврейском сидуре?
На смену моей ревнивой прозе — эта антиревнивая история, которую я извлекаю из завалов своей цепкой, патологической памяти. Давно пора было рассказать, да все не с руки — не решался. Я близко знаю обоих участников этого сюжета, а третьего в личку не знал, но только наслышан о нем, как и многие тогда в стране: мы все жили в Питере, а он в Киеве и довольно скоро после случившегося умер. Собственно, если бы не его смертельная хворь и преждевременная смерть, ничего, скорее всего, не произошло и писать бы мне сейчас было не о чем, никакого отвлека от смерти моего рыжего дружка.
А тогда мы наладились встречать Новый год в актерском Доме творчества в Репино, где кормили куда лучше, чем в соседнем писательском Доме творчества в Комарово, да и кинотеатральная атмосфера была поживее, повеселее. Мы — это мы с Леной, которые на зимних каникулах пасли там нашего сына Жеку и который ни за что в ту ночь не хотел ложиться спать до боя курантов по ящику, наехавшие неожиданно из Москвы Эфрос с Олей Яковлевой, ну, само собой, Федор из Ленкома с Катей из Театра комедии, а со стороны позвали Бродского, который, как всегда, припозднился и прибыл за те самые пять минут пять минут до упомянутого боя, о которых поет Людмила Гурченко в своем зонге-хите, а тот навяз в зубах у всего моего поколения независимо от вкусов. Я тогда активно критиканствовал в СМИ обеих столиц, а служил завлитом в театре и был членом не только Союза писателей, но и театрально-киношных союзов — потому у меня и был выбор между двумя домами творчества. Снег по колено, финские сани, могила Ахматовой, театрально-капустническое веселье, легкий флирт, а иногда романы — опускаю. Бродский со своим рутинным и по любому поводу «Нет» — так он начинал любую свою фразу — успел-таки в оставшиеся пять минут вштопориться в спор по гносеологическому поводу, когда стали поднимать тост за Новый год: