Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых — страница 97 из 113

ей» — «камень-гвоздь, гвоздь моей красы». Прав, не прав — без разницы. Как и в антиукраинском стихе — усомнился в целой стране, независимость которой счел фикцией задолго до того, как по проложенному им пути пошла его географическая родина. Данте и Сухово-Кобылин в своей мстительной злобе уж точно не правы, но «Комедия» — лучшее из написанного по-итальянски, а «Смерть Тарелкина» — великая русская пьеса, пусть ее автор, скорее всего, и убил зверски Луизу Симон-Деманш, которая, последовав за ним в Москву, всячески ему досаждала, вязала по рукам и ногам. Разве в том дело? Убил, не убил — вопрос теперь столь же праздный и академический, как и тот, чем заняты по ночам Молчалин и Софья, герои другой гениальной русской пьесы: барышня или бля*ь? Одно другому не мешает и не противоречит. Уж коли вышепомянутая муза явилась автору, то требует от него взаимности и активности. Творческой, а не сексуальной. Муза и есть по сути — сокровенной, но очевидной — творческая виагра. В противном случае — изнасилование музы импотентом, и стихи текут, как вода из-под крана. Без божества, без вдохновенья — значит, без эрекции. Писать без вдохновенья — все равно что трахаться без эрекции.

Вот я и говорю: литература — это, само собой, эрекция, но эрекция без оргазма.

Велосипедисты перед Большим туром по Франции шесть недель воздерживаются от секса или е*утся, но не кончают. Накопление мощной энергии и превращение ее в единый импульс к победе. Оргазм — сам по себе победа, после которой ничего другого не нужно. Малая смерть, а в литературе — большая: капут вдохновению. Тем более преждевременная эякуляция — см. выше на эту тему и с этим названием мой сказ, посвященный Тане Бек. Противоположный полюс: karezza, тантрический секс, отсрочка оргазма — состояние искусственное, изнурительное, но не совсем бессмысленное. Оргазм автора может вызвать разве что недоумение у читателя, если только тот не заядлый вуайерист. Секрет в том, что у читателя оргазм должен наступить прежде, чем у писателя. Эстетический рецепт Мейерхольда мне ближе чеховского, который он ловко на свой лад перефразировал: если в первом действии висит ружье, в последнем должен стоять пулемет. Кстати, ружье и пулемет — фаллические образы, вылет пули или снаряда подобен семяизвержению. Привет дедушке Зигги.

Как добиться оргазма у читателя? Во время соития Урана с Геей Кронос отсек своему родаку член и выбросил в море, где семя, пенясь, изверглось. Результат — Афродита из пены морской. Хотя не морской и не пены. «Останься спермой, Афродита, и слово в музыку вернись» — перефразировал я Мандельштама в романе «Похищение Данаи», но не в коня корм — никем не был услышан. Главное для писателя — услышать собственный голос, ибо «не найдет отзыва тот глагол, что страстное земное перешел». Надо ли вообще заботиться о читателе? Цель творчества — самотдача, нас унижает наш успех, позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех. Лучшие стихи и книги XX века написаны без расчета на читателя, без надежды на него, без мысли о нем, для самих себя: Пруст, Кафка, Джойс, Мандельштам. Или, как говорил Стравинский, для себя и для гипотетического слушателя. То есть слушатель или читатель — опять-таки не сам по себе, но alter ego автора. Литературе вредит сверхзадача, которая делала ее популярной. Вот поместить своих политических врагов в ад — совсем другое дело: не политика, а страсть! Сама по себе политика — скоропортящийся продукт, но Данте ухитрился возвести ее в высший ранг искусства.

Не помню, где ежегодно устраивается конкурс на лучшую скульптуру из песка. А бумага, что, долговечнее песка? А тем более та виртуальная реальность, куда все чаще зашкаливает подлинная литература — одинокая и никомушеньки не нужная, кроме разве Вэнь Чаня, китайского бога словесности. Теперь литература и вовсе ушла в подполье, уступив место масскультуре. Крошечные тиражи — вот доказательство вынужденной элитарности литературы. Платон тот и вовсе считал, что поэту нет места в государстве. Тем более — в нынешнем. Все равно каком — тоталитарном или демократическом. Где обитает крот? Где текут подземные реки? Прошу прощения за mixed metaphor. А фонды и премии укрепляют авторитет тех, кто их учреждает и дает, а не явления-анахронизмы.

Премия, если хотите, — это двойной дивиденд с литературы: сам по себе творческий процесс таит столько радости и муки — ну, как секс, с чем еще сравнить это двойное чувство? одной любви музыка уступает, а по мне, теперешнему, так и не уступает, — что получить за это высшее из мне известных наслаждений еще и премию — двойной навар, а потому как-то неадекватно. Не говоря уж, что все эти литпремии — чаще всего результат интриг и маневров. Тем более в России. Опять-таки сравнение из той же области: представьте, если вам платят за близость с любимым человеком, а? Литература — награда сама по себе. А тут еще награда за награду. Нашла награда героя. Ха-ха.

Популисты, типа Стефана Цвейга, полагали литературу реваншем за недопрожитую жизнь. Вяземский писал, что ад — это мысли об упущенных возможностях. Русская история — кстати — это сплошь упущенные возможности: Новгород Великий, Борис Годунов, Петр Третий. Да хоть император Павел. Ну и занесло меня — при чем здесь история? Вернемся к экфрасису. Почему Флобер говорил, что Эмма Бовари — это он, и чуть не умер по-настоящему, когда его героиня приняла яд? «Теперь я вижу, что всегда боялся жизни», — признался Флобер. Джулиан Барнс в «Попугае Флобера»: «Свойственно ли это всем писателям? И является ли обязательным условием: то есть, чтобы стать писателем, нужно в определенном смысле уклоняться от жизни? Или так: человек ровно в той же мере писатель, в какой он способен уклоняться от жизни?»

Флобер был вуайором, а не девственником. Анатолий Мариенгоф, автор самого антициничного романа в русской литературе, вызывающе названного «Циники», обожал жизнь — не в качестве участника, а как свидетель. Один критик попрекнул меня, что мой роман «Семейные тайны» зашкаливает в гинекологию, минуя порнографию. Нормально. Я принимаю все эпитеты, которыми меня одаривают критики: вуайерист, сплетник, гинеколог. Спасибо за подсказ! Да, писатель должен быть гинекологом — в том числе. Знать женщину от и до, назубок, «как драму Шекспирову». Включая ее чувствилище. То есть влагалище — хорошее слово, хоть и отдает мужским шовинизмом: от глагола «влагать», но — à propos — «Лучше нет влагалища, чем очко товарища» (не пробовал — натурал). Феминистский вариант: «принималище». Или «непринималище»! Предпочитаю латинскую «вагину». Не слово, а чистая поэзия. Как и то, что оно означает. Дело, конечно, вкуса, какому слову предпочтение. А вот что несомненно — знание. Это — позарез. Тут у одного литератора прочел фразу, которой тот, несомненно, гордится: «Озеро чернело меж двух гор, как влагалище». Даже гинекологически неточно. Там какой угодно, только не черный цвет, который есть отсутствие цвета — привет Выготскому и Малевичу. Чернота влагалища — это подсознательный ужас девственника перед женщиной, но автор — муж и отец, неужто никогда туда не заглядывал? Ну, заглянул бы тогда в атлас, что ли, если натура так страшна.

Комплекс Самсона перед Далилой — еврейского героя перед антигероиней еврейского народа? Зависит от того, с точки зрения какого этноса глядеть — всё упирается в тот факт, что в отличие от иудеев гои-филистимляне своей истории не записывали — ни трагической, ни героической. В любом случае — символ мужского доверия, сгубленного женщиной. Женщина — пагуба.

Обязанность писателя знать, какого цвета влагалище, а не отделываться одной краской, в которой, помимо ужаса, еще и невежество. Худшее в литературе — приблизительность, чем бы она ни прикрывалась: остроумием, фрондой, эпатажем. Если книга написана вприглядку, она не написана вовсе, ее существование призрачно. Писатель должен знать, какого цвета влагалище, даже если он не собирается его описывать. Я — заглядывал, рассматривал, трогал руками и губами, тыкался носом, орудовал языком, а не только входил членом — грубый инструмент, не чувствует нюансов; я там был, мед, пиво пил — и усы лишь обмочил. Свидетельствую: радуга соцветий, включая розовый, синий, перламутровый и проч. Норман Майлер считает лучшим описание женского органа у Джона Апдайка в рассказе «Соседская жена»: «Янтарный, эбеновый, золотистый, каштановый, ореховый, рыжеватый, бежевый, табачный, кунжутовый, платиновый, бронзовый, персиковый, пепельный, огненный и светло-серый — вот лишь несколько цветов моей игрушки».

Писателю лучше быть гинекологом, чем невеждой.

Сексуальные сровнения напрашиваются сами собой. Писатель — вуайор по определению. Ладно: пусть вуайерист. Вуайерист поневоле.

Плюс стриптизер, эксгибиционист, трахаль. Писательское возбуждение, вдохновение, сам творческий процесс сродни соитию или мастурбации — в любом случае в результате появляются на свет Божий детки: стихи, рассказы, пьесы, романы. Честно говоря, мне не очень внятен сам термин «сублимация». С таким же успехом можно объявить сублимацией натуральный половой акт.

Что что сублимирует?

А не есть ли обычная баба замена бабы необычной? Сиречь музы. За ее неявкой. Не искусство — сублимация секса, а секс — сублимация искусства. Как сочетать е*лю с литературой? Насколько полноценен художник как таковой? И средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он? К черту это «быть может»! «Вероятно, корень нашей испорченности именно в нашем „я“, но ведь в нем же и источник создаваемой нами музыки, живописи, поэзии. Как тут быть?» Это Моэм, а Оден сказал про Эзру Паунда, что дал бы ему сначала Нобельку за стихи, а потом — на электрический стул как коллабоса. А сам Оден — ангел, да? Как бы не так! Художник — монстр по определению. Если начну перечислять, мне никогда не кончить.

Опять из сексуального словаря, будь проклят: мне никогда не кончить…

А я сам? Надя Кожевникова меня как-то порадовала: «Я вас люблю, Володя. Вы такой же монстр, как я». Монстр ли я? Лучше, хуже, но иной породы: я — скорпион.