Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых — страница 99 из 113

Скажу только, что в отличие, скажем, от другого отца — Глеба Якунина отец Александр не политиканствовал, но исходил из высоких моральных соображений, что с его стороны было по меньшей мере легкомысленно. Куда делись те секретные материалы, которые Плешков привез своему шефу по «Совершенно секретно» Юлиану Семенову? Они решили, что безопаснее начать эту операцию из Парижа, и доверились диссидентствующему Лимонову, но, увы, крупно просчитались. Дела темные, черт ногу сломит, вынужден пользоваться слухами, домыслами, сплетнями. О сплетнях, собственно, и речь.

Gossip.

Тогда, в Москве, на заре туманной юности, в конце 70-х, мне так приглянулось Танино жанровое определение затеянного мной литпредприятия, что я решил использовать его в качестве подзаголовка. Отлично: роман-сплетня!

А припомнил я ту давнюю историю по прямой аналогии с новыми обвинениями меня в сплетничестве.

Некто Топоров Виктор, теперь уже покойный, написал мне открытое письмо в питерских «Известиях», о котором я узнал года полтора спустя, да и то совершенно случайно — от Ильи Штемлера, который рутинно прилетел на пару недель в Нью-Йорк. Порылся в Интернете, письма не обнаружил, зато реплику с обширными цитатами из письма, в котором Топоров удивляется, что меня печатают другие издательства, а сам — отказывается. Внутриредакционную переписку — я обычно посылал рукопись по электронной почте одновременно полдюжине издателей, как говорили прежде, в докомпьютерную эпоху, под копирку, и ждал, кто первым клюнет, — редактор предал гласности и выдал мне по первое число, что в порядочных домах не делают. Тем не менее письмо кончает, как порядочный: «Честь имею». Тут уж интернетный репликант не удержался: «Вот так, честь имеет, хоть и соплище в носу. В. Соловьев повержен, сейчас Виктор Леонидович его еще укусит и, вероятно, помочится на лицо».

Само по себе — лажа, не заслуживает упоминания, если бы не два фактора. Даже три.

Первый — отчужденность самого литпроцесса в диаспоре. Как-то получил от своего литагента в Рио-де-Жанейро увесистый пакет с дюжиной газетных вырезок на незнакомом языке. С малолетства у меня географический заскок: путаю столицу Аргентины со столицей — тогда — Бразилии. Как человек-книга и накталоп Паганель — тот вообще изучал испанский по поэме португала Камоэнса, отчего всякие сюжетные недоразумения в «Детях капитана Гранта». Короче, я даже не знал, на каком языке написаны рецензии, так как наша с Леной Клепиковой книга вышла одновременно на испанском и португальском, и какая из них на каком, я тоже не знаю. Все, что мне оставалось, — выискивать наши имена в присланных статьях, независимо от того, бранят авторов или хвалят. Забавно, кстати, почему права на эти языки были проданы не в Мадрид и не в Лиссабон — Южная Америка выложила больше денег, и потом знакомые сообщали, что видели нашу книгу в Мексике, Перу, Чили, Аргентине. Наверное, добралась она до Испании и Португалии. Не в том дело. Аналогичное чувство испытываю я, когда до меня доходят печатные отзывы обо мне из России, хоть и по иной причине, чем с испанскими или португальскими рецензиями. Та же отчужденность, то же одиночество писателя в диаспоре: книги-то выходят там, основной читатель там, а ты здесь, пусть и в столице мира, но по отношению к языковой альма-матер — на окраине, в местечке, в глухой провинции, в глухой обороне. Ощущение, прямо скажу, довольно драматичное. Зоя Межирова тонко почувствовала это в отличном про меня стихотворении, которое с удовольствием снова процитирую (частично):

Володя мой Соловьев,

Флейта, узел русского языка,

Бесшабашно-точных

Ньюйоркских рулад соловей,

Завязывающий Слово в петлю,

От которой

Трепещет строка,

Становясь то нежней, то злей.

Вокруг никого,

Поговорить уже не с кем,

Среди небоскребов —

Один.

Но если и так,

Что бы там ни было —

Господин,

Сам себе

И отец,

И блудный

Подсудный сын.

Держитесь, Володя,

Делать нечего,

Такие вот времена.

Волна отбросила,

О скалы расшибла,

Отлива, прибоя

В этом вина.

Но всё прибывает, питает

Никем не отобранный

Плавный мощный язык.

Знаю, что только к нему

Вплотную,

Как живительному

Источнику,

И приник.

Что любопытно, не успело это стихотворение появиться в Сети, как тут же вызвало ответный бум, — как здесь, в Америке, так и через океан, в Москве. Все признавали художественные достоинства этого посвященного мне стихотворения, а если спорили, то наши не иначе, как по эмигрантской гордыне, вставая на мою защиту, зато россияне — из чистого патриотизма. Пусть читатель сам решает, кто из них прав. На мой взгляд — Зоя Межирова.

Дивные строки, но в принципе у простонародья принято считать, что лун не слышно, а видно, и отрава не обоняется, а, так сказать, ощущается организмом. Но это узел русского языка, завязывать который в слово дано не всякому. Вот и лицеист Мясоедов завязал его в строку: «Блеснул на западе румяный царь природы», а его одноклассник Пушкин (или Илличевский) развязал: «И изумленные народы / Не знают, что им предпринять: / Ложиться спать или вставать». И почему Зоя считает тебя несчастливцем, которого «волна отбросила» и «о скалы расшибла»? Это уже что-то горьковское, хотя ты не буре-, а горевестник.

* * *

Какой фонтан словесного оргазма! Ты словил кайф? Гигант — так возбудить поэта! Для утешения твоего одиночества: среди небоскребов — твои постройки, башни из книг-кирпичей, один кирпич поставлен на другой получается небоскреб: небоскреб Довлатова, небоскреб Бродского. Слепил, теперь обжигаешь кирпич «Евтушенко». Ты — среди своих небоскребов.

* * *

Зоя, нам на русской траве хорошо дышится. И меня испугали Ваши строчки:

Там травы благоухают

И веют отравой

Может быть, долетая до Америки, они могут наглотаться всякой нечисти.

* * *

Володя, стихотворенье, посв. Вам — и по форме интересней, и стильней двух остальных (про Евтушенко и Шкляревского). Вообще, идея о том, что кроме Вас — никого вокруг, должна идти с эпиграфом: «Я один в России работаю с голосу, а вокруг густопсовая сволочь пишет…» Все три посвящения — с сильным акцентом на время суток (сумерки, вечер, ночь) и в каком-то суженном до размеров кабинета-ящика пространстве. Что, как вы помните, по Бродскому и есть тюрьма, где недостаток пространства возмещен избытком времени (ночь — куда длиннее). Как-то так. Вроде настроение даже оптимистичное, доброжелательно-перспективное, но воздуха между строк мало. Такое странное у меня вызникло ощущение. Но, другое дело, пока есть посвящения — значит, кому-то мы дороги, и нам есть кого благодарить. Одна из форм счастья, если не уходить в гностицизм.

* * *

я попросту порадовался за тебя.

«критиканство» я позволить себе не могу: не квалифе.

у каждого из нас свое кривое зеркало приставленное к другому человеку. в моем ты выглядишь по-другому.

в моем кривом зеркале — ты словесных «узлов» и «петель» не вяжешь. ты пишешь накатом, взахлеб, фиксируешь мысль, твои «узлы» и «петли» в характеристиках, анализе натур и ситуаций.

«волна отбросила» — согласен: эмиграция в другой язык, при том, что русский — рабочий. но тем ты и великолепен, что «волна» тебя не разбила.

«живительный горький напиток» — это как бы из Бродского


Не только в эмиграции, но по всему миру писательство как таковое в наше время — старомодное, неприбыльное, героическое занятие, но писать русскую прозу в плотном англоязычном окружении, где и своя-то не востребована, — это уже не героизм, а безумие. Так мне приблизительно и объяснил один коллега-американец, который не мытарствует, но выдает в год по книге, а иногда даже попадает в последнюю или предпоследнюю строчку бестселлерного списка «Нью-Йорк Таймс». Фамилия, кстати, Костелянец, предки из России, а у меня в Питере был знакомый литературовед Борис Осипович Костелянец — наверняка родственники. А знаете, каков средний годовой заработок американского писателя? Чуть больше четырех тысяч в год. Мне, правда, в помощь журналистика, которая держит на плаву, но главным всегда считал художку и, любя литературу, а не себя в литературе, имею наглость равняться на высокие образцы: Пруста, Джойса, Кафку, Фолкнера, а из наших — Мариенгофа, Муратова, Бабеля. Переучиваться — поздно. Я — дважды герой литературного труда. Так и сказал американу-коллеге, тусуясь с ним на банкете-фуршете в честь переезда нашего общего литагентства в даун-таун. Ни на что больше не способен, только на этот безумный или геройский (зависит от точки зрения) акт. Безумству храбрых уже никто не поет песню. Моя — на исходе, по жанру — лебединая, хоть я и не лебедь, а скорпион, который жалит сам себя, а не только других, но другим — понимаю — от этого не легче.

С другой стороны, именно эта заокеанская отчужденность и дает независимость от читателей, от властей, от тусовки. Зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно? Я — сам по себе, они — сами по себе. Аксенов сравнил жизнь иммигрантского писателя с жизнью на собственных похоронах. Я бы не то что смягчил, но уточнил бы этот образ. Жизнь русского писателя в Америке — жизнь на необитаемом острове, омываемом со всех сторон океаном английской речи. Сошлюсь на гениальную догадку Дефо, которому в детстве предпочитал Свифта, а теперь — не знаю: жизнь на необитаемом острове превращает его обитанта в писателя. А что ему еще остается? По сути, любой писатель — Робинзон Крузо. Понятно, до встречи с Пятницей, когда ему еще не с кем перекинуться словечком и, одиночествуя, он ведет дневник без надежды, что его кто-нибудь когда-нибудь прочтет. А Пруст, удалившийся от мирской суеты, обив свой кабинет пробкой и превратив в необитаемый остров на суше, не Робинзон Крузо? Иммиграция и есть обитая пробкой комната, то есть тот вакуум, который гарантирует не только мертвую тишину, но и чистоту литературного эксперимента. Гримаса в темноте. Человек-невидимка. Между небом и землей. Русская литература в добровольном теперь уже изгнании — та самая сфера, центр которой повсюду, а поверхность нигде. Мое кромешное литературное одиночество разделяет со мной разве что кот-антидепрессант Бонжур, который геральдически лежит сейчас на своем обычном месте, слева от монитора, сочувствуя моим творческим потугам — взамен музы. Или такой пример: некий янки из Коннектикута — diarist — полвека вел дневник в Ливерпуле, Нова Скоша, пропустив только три дня: был такой мороз, что замерзли чернила в чернильнице. Я видел этот дневник в местном краеведческом музее — он так и не издан и, боюсь, никогда не будет. А Лене жаль, что никто не узнает, что произошло в эти три дня, когда чернила превратились в лед. Как и я не узнаю, что с ней произошло в те дни, когда меня не было рядом.