Высоцкий — страница 46 из 119

С идейным жульничеством Высоцкий боролся на всех уровнях — в песнях исторических и злободневных, в философских притчах и сатирических зарисовках. Существует, как мы знаем, идея об извечной раздвоенности личности, о наличии в человеке второго «я», которое борется с первым и т. д. Эта идея послужила материалом для песни «И вкусы, и запросы мои — странны…», где автор вступает с идеей двойничества в спор, сатирически снижает ее, делая ее апологетом пьяницу и хулигана:

…А суд идет, весь зал мне смотрит в спину.

Вы, прокурор, вы, гражданин судья,

Поверьте мне: не я разбил витрину,

А подлое мое второе Я.

Песня, по сути, о единстве человеческой личности, о неоспоримой ответственности человека за каждый свой поступок.

Своим неповторимым «двойным» художественным зрением Высоцкий искал правду и только правду. Он не любил это декларировать, лицемерно обещать: сейчас-сейчас найду окончательную истину, вот оно, торжество справедливости, — за ближайшим углом (в чем, прямо скажем, грешны многие поэты, да только ли поэты?). Высоцкий работал диалогически, полифонически. Этот путь был связан с постоянным риском быть понятым неверно или вовсе не понятым. Но, как видим, Высоцкий не жалел, что ему было суждено стать только Высоцким — и никем иным.

Подвести черту, поставить точку

Первый признак истинного таланта — постоянное, мучительное сомнение в себе. А второй — глубокая и спокойная уверенность в себе и своем деле. Сомнение — вечный двигатель творчества, незаменимый источник новой энергии. Уверенность же необходима для принятия стратегических решений, для смелых поворотов на пути, для подведения предварительных итогов, которые в любой момент могут оказаться окончательными.

Год семьдесят третий начался для Высоцкого с написания последних песен. Последних — не в буквальном смысле, конечно, — зачем торопиться туда, куда мы все равно попадем? — а в плане жизненно-композиционном. Сколько имеется уже в наличии песен и стихов? Триста? Четыреста? Статистикой заниматься некогда и неохота — дело не в количестве, а в результате. К чему пришли мы с нашими песнями? Что говорят они все вместе?

Первый ответ на этот вопрос — «Чужая колея». Ее и сочинять он начал с конца, с финала, к которому постепенно подтянулся весь сюжет. Автомобильная тематика — вещь наглядная, на ней у Высоцкого уже целая современная мифология построена. Тут и любовь («Песня о двух красивых автомобилях»), и смерть («Веселая покойницкая»), и дружба-вражда («Дорожная история»), и зависть («Песня автозавистника» и «Песня автомобилиста»), и смысл жизни («Горизонт»). А теперь — последняя глава, на тему «Личность и общество».

Сам виноват — и слезы лью,

                    и охаю:

Попал в чужую колею

                    глубокую.

Я цели намечал свои

                    на выбор сам —

А вот теперь из колеи

                    не выбраться.

Действительно, есть такой парадокс. Человек сам стремится куда-нибудь: кто во власть, кто в науку, кто в литературу, кто в театр, но потом почти каждый неизбежно оказывается в чужой колее и должен ехать туда, куда ему предписывают другие. В итоге застревает он там и всякое движение прекращается. И очень немногим удается найти выход, выезд — уже не общий, а сугубо индивидуальный:

Эй вы, задние, делай как я!

Это значит — не надо за мной,

Колея эта — только моя,

Выбирайтесь своей колеей!

Вот к чему пришла и эта конкретная песня, и та долгая песня, что поется уже двенадцать лет, начиная с «Татуировки». Таково — вкратце, в четырех строках — завещание Высоцкого «товарищам потомкам».

Свою колею в поэзии Высоцкий нашел сразу: уберегла его судьба от советского стандарта. Может быть, это даже хорошо, что стих его сформировался не на бумаге, а в звуковом пространстве. Здесь он сказал то, что хотел, и так, как хотел. И его еще будут печатать, никуда не денутся! С театром сложнее: как ни крути, это искусство коллективное, колея одна на всех. Какой тут может быть выход у Высоцкого — неясно. Как говорится, нет пророков в своем отечестве. Но ежели иметь в виду «жизнь в искусстве» в целом, если обобщить все написанное и сыгранное, то под ней не страшно уже подвести черту.


Ну что, так и напишем: дескать, я памятник себе воздвиг нерукотворный?.. Нет, в этом жанре и в этом ритме делать уже нечего: если всерьез становиться в пушкинскую позу — получится пародия. И потом Маяковский уже переиначил классический сюжет, Пушкина увел с пьедестала на прогулку, а свой будущий монумент обещал взорвать динамитом. Очень эффектно, но слишком уж Владим Владимыч на «я» нажимает. Высоцкому сподручнее говорить о себе так, чтобы «я» означало не одну персону, а поэта вообще. Точные приметы: рост, вес, размер талии не важны…

Я при жизни был рослым и стройным,

Не боялся ни слова, ни пули

И в привычные рамки не лез, —

Но с тех пор, как считаюсь покойным,

Охромили меня и согнули,

К пьедесталу прибив ахиллес.

Всем ли понятно, что «ахиллес» — это ахиллесово сухожилие, как его сокращенно называют спортсмены? Нечем, однако, заменить это сильное, нестандартное слово, вошедшее в строку и в строфу намертво. Оно дальше развернется сюжетно, станет «ахиллесовой пятой» героя, поскольку речь пойдет об уязвимости бессмертия. Любой памятник — не такой, это всегда искаженная копия, это тюрьма для живой души. Что там чувствует она, душа поэта?

Не стряхнуть мне гранитного мяса

И не вытащить из постамента

Ахиллесову эту пяту,

И железные ребра каркаса

Мертво схвачены слоем цемента, —

Только судороги по хребту.

Судорога действительно прошла по телу — и сюжет двинулся. Что там всегда происходит? Первым делом снимают посмертную маску — так было с Пушкиным, Блоком, Маяковским. Маяковское «живее всех живых» вспомнилось и напросилось на переделку:

…И считал я, что мне не грозило

Оказаться всех мертвых мертвей…

Когда-то в школе, на скучном уроке, они с приятелем забавлялись рисованием будущих памятников себе. А теперь пришло время вполне серьезно обрисовать событие, которое неизбежно произойдет через сколько-то лет. Народу будет много, песни на полную громкость включат. Скорбные лица таганских коллег, речи высокопоставленных товарищей. Все предсказуемо до деталей:

А потом, по прошествии года, —

Как венец моего исправленья —

Крепко сбитый литой монумент

При огромном скопленье народа

Открывали под бодрое пенье —

Под мое, — с намагниченных лент.

………….………….…………

Саван сдернули — как я обужен, —

Нате смерьте!

Неужели такой я вам нужен

После смерти?!

В данном случае финал не был припасен заранее и последней строчки он в уме не держал. Затеянная метаморфоза сама стала развиваться до конца. Статуя командора промелькнула черновой ассоциацией — оперная банальность, в нашем случае герой не с постамента спускается, а из монумента выходит наружу:

И шарахнулись толпы в проулки,

Когда вырвал я ногу со стоном

И осыпались камни с меня.

Накренился я — гол, безобразен, —

Но и падая — вылез из кожи,

Дотянулся железной клюкой, —

И, когда уже грохнулся наземь,

Из разодранных рупоров все же

Прохрипел я похоже: «Живой!»

Ну вот, справились мы и со смертью, и с бессмертной славой… Всё можно вообразить, пережить и обозначить словами. Прочитал вслух сам себе, ровным и спокойным голосом. Это стихи. И мелодия к ним даже не нужна — разве что вспомогательная, в качестве фона. Со временем еще прояснится, нужна ли последняя строфа («Не сумел я как было угодно — / Шито-крыто, — / Я, напротив, ушел всенародно — / Из гранита!»). Может быть, стоит остановиться там, где сказано: «Живой!» — очень подходит этот эпитет в качестве самого последнего слова…

Высоцкий — поэт, и в этом он уверился в самом себе, мучаясь без воздуха в своем будущем гранитном или бронзовом монументе. И не нужно ему теперь никаких чужих подтверждений и одобрений.


Насчет театра наступила полная ясность. Он из него уходит — в душе, заключает такой тайный договор с самим собой. То есть играть он будет — сколько хватит терпения у него и у Таганки. И играть честно, по-другому просто не получится, на ослабленном нерве, с прохладцей ничего делать ему пока не удавалось. Но сердце совершило выбор между двумя страстями: слово теперь важнее игры, поэт стоит впереди актера:

Я из дела ушел, из такого хорошего дела!

Ничего не унес — отвалился в чем мать родила, —

Не затем, что приспичило мне, — просто время приспело,

Из-за синей горы понагнало другие дела.

«Синяя гора» явно из чужих стихов пришла. Конечно, это Булат скакал на своем коне — «вдоль красной реки, моя радость, вдоль красной реки, до синей горы, моя радость, до синей горы»… Если эта гора — символ поэзии, к которой мы стремимся и которая нас к себе призывает, — то не грех и повторить. Нужны новые синонимы для заезженных уже вусмерть Парнаса и Пегаса.

С высоты синей горы, с высоты Божьего лика, глядящего на тебя из запыленной иконы, все внутритеатральные драмы и конфликты видятся уже спокойно, без раздражения:

А внизу говорят — от добра ли, от зла ли, не знаю:

«Хорошо, что ушел, — без него стало дело верней!»

Паутину в углу с образов я ногтями сдираю,

Тороплюсь — потому что за домом седлают коней.

Кони эти — известно какие, могут понести «к последнему приюту». И тогда слова «я из дела ушел» приобретут дополнительное, хотя и нежелательное значение. Но игра со смертью — составная часть профессии, а после того, как черта честно подведена, наше «личное дело» передается в небесную канцелярию, и, как говорится, «ждите ответа». А пока — поживем.