В романе «И/е_рус. олим» Михайличенко и Несиса миф о начале Града и мира имеет архаический вид, в отличие от ретро-исторической конфигурации у Зингера. В нем фигурируют сфинксы, магические львы и коты, Авраам и Исаак и другие герои древних мифов. Здесь, как и у Зингера, в гуще иерусалимского хаоса и немного в стороне от основных событий, находится остров творческого порядка и смысла – пара литераторов, чьим детищем является слово, текст, поэзия, воплощенная в двойном образе кота Аллергена, живом и виртуальном. Вокруг них по улицам города бродят чудаки, пытающиеся родить Мессию путем искусственного оплодотворения, наподобие того, как в романе Зингера полубезумный Альбрехт пытается вычислить срок рождения Мессии из его чрева. У Михайличенко и Несиса рядом с людьми разгуливают и грозят им неуловимые магические существа, наподобие того, как у Зингера мандрагоры сводят людей с ума и смеются над ними из своих подземных укрытий. Здесь также случается загадочная смерть, но, в отличие от романа Зингера, она реальна, а не мистифицирована.
Это подводит нас к главному различию между двумя романами: у Михайличенко и Несиса миф начала основан на идее жертвы, хотя само жертвоприношение оказывается нереализованным или пародийным, в то время как у Зингера идея культуропорождающей жертвы отсутствует вовсе. Ее заменой или суррогатом предстает идея многоязыкового перевода и эклектического многоязычия вообще, глубоко укорененная в литературном, изобразительном и интеллектуальном творчестве Зингера [Зингер 2014].[24] Согласно этой идее, вместо того чтобы приносить один язык или один способ репрезентации в жертву другому, как это происходит при обычном переводе, эклектический перевод призван сохранить все языки, все значения и оттенки смыслов. Эта новая вавилонская башня конструируется не единственностью языка, не архитектурным порядком, а синергией хаотической самоорганизации, своего рода «синотектурой». Иначе (и парадоксально) говоря, в мире, где Аврааму не нужен сын, нет нужды и в принесении его в жертву.
В то время как у Михайличенко и Несиса космогоническое начало помещено в прошлое, а эсхатологическое – в настоящее (зачатие Мессии), у Зингера все начала расположены в настоящем в виде конкурирующих и не связанных иерархически проектов. Они систематически высмеиваются рассказчиком, как и тип сознания, которое их порождает; однако структура реальности, которую они представляют, воспринимается со всей серьезностью и, возможно, является главной идеей романа. Настоящее связывается с прошлым, но не нарративно, как во «Времени и рассказе» П. Рикёра [Рикёр 1999: 65-106], а только типологически, посредством библейских аллюзий, при помощи которых характеризуются как герои романа, так и место их обитания:
За пять лет в квартале Бейс Яаков выстроено, с Божьей помощью, уже без малого тридцать домов из семидесяти намеченных, в память семидесяти сынов Яакова, сошедших в землю Египетскую, как о том сказано в Писании: «Всех душ дома Яакова, пришедших в Египет, семьдесят». <…> А посреди квартала имеется даже дерево. Не древо познания добра и зла, Боже упаси, – просто фиговое дерево. Никто его там не высаживал, оно, казалось, росло там испокон веков, и квартал рос вокруг этого дерева, не пренебрегая плодами его, по примеру наших древних предков. Первый из построенных домов так и прозвали – «дом у дерева» [Зингер 2017: 20].
И топонимика квартала, и символика его центральных культурных объектов указывают на намерение превратить его историю в миф основания. Описание его обитателей обогащает и усложняет картину, поднимая ее до уровня саморефлексивной притчи о том, что такое миф. Так, во сне одного из героев пустынная земля уподоблена книге, ожидающей прочтения и комментария, а души людей, ожидающих рождения, сравниваются с буквами в этой книге, которые, в свою очередь, имеют вид мандрагор. Они ожидают, когда «заговорит лист виленской Гемарры, засеянный семенами сгущенных смыслов» [Зингер 2017: 22]. В этом антропогенном мифе рождение понято как рождение смысла, жизнь – как чтение, мир – как книга. Мандрагоры символизируют возможности, потенциалы значений, готовые перейти порог бытия и воплотиться в словах, образах и мифах:
Во всем квартале Бейс Яаков, населенном сплошь людьми необыкновенными, сынами и дщерями Яакова, каждый из которых мог бы занять достойное место среди самобытных персонажей книг Царств и Судей Израилевых, и даже, не сочтите за дерзость, самой книги Бытия, нет человека более многостороннего, наделенного талантами и дарами многими, но при том и более скептичного, чем Гедалья Бухбиндер.
– Он не скептик, но притворяется скептиком, – добавляет свой комментарий Авигайль. – Иногда даже циником. Но не верьте ему! На самом деле он – дитя малое [Зингер 2017: 14].
Нарочитая аналогия между героями романа и героями книги Бытия, называемой в ивритском оригинале «Берешит», то есть «В начале», способствует формированию мифологемы основания. Упоминание архетипического образа «дитя малого» также придает персонажам и тому, что с ними происходит, характер детства, начала. Сюжет так и не развивается в историю о взрослении, Гедалья и Авигайль остаются в конце романа теми же, кем были в начале – играющими, беззаботными, не взрослеющими детьми, архетипическими братом и сестрой, чья любовь не предназначена для деторождения. Они остаются вечно юными героями Песни Песней, отрывок из которой является лейтмотивом романа: «Там дам я ласки свои тебе. Мандрагоры испустили запах, и у дверей наших всякие плоды, новые и старые, для тебя сберегла я, возлюбленный» (Песн. 7: 13–14). Из героев книги Бытия ближе всего к ним, как уже было сказано, Адам и Ева в раю, а также Авраам и Сарра, которые дважды притворялись братом и сестрой и чей союз много лет оставался бесплодным. Автор и его герои недвусмысленно развивают эту идею:
В первые годы замужества Авигайль еще спрашивала Гедалью, не страдает ли он оттого, что у них всё нет детей, не мучает ли его то же самое чувство, которое не давало покоя праотцу Аврааму. И Гедалья в свою очередь спрашивал жену, не терзает ли ее тревога праматери Сарры, не находившей себе покоя, пока не закончилось у нее «обычное женское». <…> Тема потомства постепенно почти исчезла из их разговоров. <…>
– Авраам был великим человеком и шел впереди своего времени, – однажды заявила она. – Но и его величия оказалось недостаточно. Он совсем немного не дотянулся до той цели, которую поставил перед ним Всевышний. В те времена, когда род определял все представления людей о жизни, он продолжал держаться за него, как… как… обычный патриарх. Хотя свыше ему постоянно указывали на то, что его путь – иной, что его отцовство должно быть иным, что ему суждено стать духовным отцом всем тем, кто заходит в его шатер. Если бы он это понял, то мир, возможно, был бы спасен еще в те далекие дни, люди стали бы не зловредными завистливыми братьями, а добрыми друзьями, и история приняла бы совсем другое направление [Зингер 2017: 11–12].
Авраам и Сарра становятся праотцом и праматерью народа, а также первыми представителями этого народа, которые приобрели надел в Земле обетованной. Уподобление еврейских поселенцев времен первых волн алии Аврааму слишком широко распространенное явление в еврейской литературе тех лет, а стилизация Зингера слишком очевидна, чтобы на них здесь останавливаться. Достаточно упомянуть, например, роман М. Эгарта «Опаленная земля», чьи герои остаются, либо умирают, бесплодными, либо их дети умирают [Эгарт 1937]. Такое сравнение все же высвечивает ключевое отличие современного воплощения этой идеи у Зингера от его предшественников столетней давности: Гедалья и Авигайль не являются пресловутыми «лишними людьми», не страдают от половой фрустрации или отчуждения от социальной реальности, а, напротив, глубоко вовлечены в нее душой и телом; они сами выбирают свой путь, свои ценности и идеалы, в том числе и те из них, которые совпадают с идеологическими, как, например, возрождение иврита или отказ от деторождения. Их путь – в трансформации любого идеологического, социального, экономического или биологического начала или, говоря языком романа, проекта, в культурное и духовное.
Тем самым они, вслед за автором, одновременно репродуцируют древние мифы и создают новые, накладывая на старые идеологемы новые формы мышления. Так Зингер создает тройственную идейную структуру, соотносящуюся с различными историческими временами: библейское прошлое – конец XIX века – современность. Эту структуру хорошо иллюстрирует эволюция идеи отказа от деторождения: добровольное или вынужденное принятие братско-сестринских отношений на этапе основания народа и приобретения Земли – феминизм первой волны, провозгласивший, помимо прочего, отказ от единственности детородной функции женщины и семьи, параллельный основанию сионистской поселенческой деятельности, – третья волна феминизма в конце XX века, продвигающая начиная с 1970-х годов идеи child-free[25], параллельная Большой алие из бывшего Советского Союза (к ней принадлежит и автор романа), для которой характерна новая, неотчужденная неонативность. Новый child-free завет призван реализовать, наконец, божественное предназначение архетипического Авраама как индивидуальности и как основателя новой духовной, не патриархальной, надплеменной и вневременной культуры. Такая реализация была бы подлинным чудом, поскольку выводила бы культуропорождение из круговорота труда рождений и жертвоприношений, отцовства-сыновства, «традиционных сыновних тяжб о первородстве и дочерних капризов» [Зингер 2017: 11]. Тогда история об этой реализации была бы подлинным новым мифом. Как предзнаменование этого мифа, возникает сон Гедальи, который воплощает глубочайшую мечту и кошмар неонативности, возврата к корням, к началу:
Гедалье снится, что у него на старости лет родился сын. Родился сам собой, так, что ни он, ни Авигайль, не знают, откуда взялся этот младенец, поразительно похожий на своего деда, покойного Арона Бухбиндера. Нет, он не просто похож на него, это именно он самый и есть, такой, каким Гедалья видел его в последний раз – маленький седобородый старичок с кустистыми бровями и прищуренными глазами в сетке морщин.