– Благослови меня, сынок! – просит Гедалья.
Но сын-отец только грустно улыбается – он еще не умеет говорить. Гедалья плачет в голос, вспоминая, что Авигайль предостерегала его: если недосмотреть, то родится отец, потом у отца родится дед, у деда – прадед, и так будет продолжаться до тех пор, пока всё не возвратится в землю, из которой взято без спроса [Зингер 2017: 42].
В словах Гедальи о деторождении сквозит отвращение: «Человеческий род склонен к бесконечному делению. Отсюда этот патологический страх бесплодия, маниакальное стремление к производству себе подобных» [Зингер 2017: 212]. Он заново интерпретирует библейский миф об изгнании из рая в том смысле, что человеческое влечение к плодородию есть не что иное, как «неосознанный поиск того древа жизни, плодов которого лишили род человеческий», то есть «великая жажда любви», несовместимая с деторождением и ходом времени [Зингер 2017: 213–214]. В другом месте автор говорит, что в погоне за мандрагорами людьми в действительности движет «мучительное влечение к недостижимому» [Зингер 2017: 294].
Также и другие «иерусалимские прожектеры» планируют «управлять временем», «которое столько крови попортило сынам Яакова», мечтают о его «совершеннейшем повороте вспять», о «полном свержении тирании часов, расписаний, календарей и различных исторических эпох» [Зингер 2017:119]. Культурный миф основания и любви грозит превратиться в апокалиптический миф танатоса, регрессивного возврата к хтоническому хаосу, в миф о предках, поворачивающих время вспять в отместку за желание порождения собственных потомков. Однако сам Гедалья объясняет себе эту «тягу к смерти» так:
Возможно, думает Гедалья, тяга к смерти – не более чем оборотная сторона нашего, как теперь выражаются доктора, «психоза» по поводу деторождения. И то, и другое, доведенное до абсолюта, ведет к концу времен и к решению всех проблем, так измучивших человечество в целом и еврейство в особенности. Мы устали, смертельно устали от всего, связанного со временем, от временности всего сущего, от всего материального – рождающегося, зреющего, испускающего запах и, перезрев, умирающего. Душа стремится туда, где всё неизменно, где рождение и рост так же нелепы, как загнивание и смерть. В тот момент, когда в мир пришло время, душа, войдя в бренное тело, рассталась с чем-то, о чем не перестает тосковать [Зингер 2017: 75].
Также и Авигайль мечтает «по-своему останавливать бег времени и течение жизни»: она надеется, что сможет делать это при помощи фотографирования, когда легкие фотоаппараты станут общедоступными [Зингер 2017: 79]. Мы вновь находим здесь не только версию романтического мифа о потерянном рае, но и идею о том, что сионизм времен Первой алии, как и весь ход культурно-технологического развития конца XIX века, служил воплощением миллениального, мессианского [Зингер 2017: 120] мифа конца времен и спасения от «всех проблем», от усталости существования и временности; не религиозным или мистическим, а интеллектуальным и психологическим мифом. Но и такой миф является средством расшифровки тайн, в особенности «в городе, где каждая мелочь взывает к углубленному символическому толкованию» [Зингер 2017: 111]. Автор так описывает то, что является и что не является целью мифа:
Не ждите, однако, ни от автора, ни от персонажей его, раскрытия всех тайн бытия, опознавания всех знаков и расшифровки всех шифров, которыми изобилует наша удивительная эпоха и то исключительное место, в котором мы живем. <…> Автор убежден, что, чем более станет открываться роду человеческому сокровищница ранее скрытых знаний, тем больше новых загадок и тайн будет вставать перед его ненасытным умом. <…> Дайс чем можно сравнить жизнь, в которой не осталось места для тайны? [Зингер 2017: 17].
Здесь воедино сливаются концепция о неисчерпаемости научного знания и концепция о мифе и литературе как способе раскрытия тайн бытия, ранее скрытых знаний. Более того, открываемое таким способом знание относится к чему-то уникальному, и хотя не только уникальное может быть объектом познания, именно оно придает науке и литературе, а также той среде, в которой они создаются, особую ценность. Создаваемый в романе миф открывает знание о том, что деторождение не является ни единственной, ни наилучшей возможностью самореализации и реализации права на существование и на присвоение земли и истории, пространства и времени. В этом мифе основание может быть реализовано не как начало, а как конец времени, его остановка. Возможно, именно в этом состоит «удивительность» эпохи и «исключительность» места, «в котором мы живем».
С точки зрения Гедальи, ремесло перевода – это, возможно, единственный способ возвращения к «началу» и его трансформации в реальность, хотя иногда оно ему кажется «сплошным надувательством», «бессовестным заговором», «форменным обманом», «плутовством» [Зингер 2017: 33]. Причина этого в том, что «наш жизненный опыт есть бесконечный перевод неких исконных понятий с предыдущего перевода, уже искаженного» [Там же]. Другими словами, «начала», то есть рождения, не существует вовсе; есть только бесконечный круговорот перерождений, всегда уже понимаемых как «искажения». Поэтому столь безумными и комичными представляются автору проекты героев по возрождению всего библейского, например библейской природы, без коего возрождения якобы «немыслимо подлинное возвращение сынов Яакова в Сион» [Зингер 2017: 36]; мечта о том, «чтобы все ныне дремлющие силы древней природы нашей пробудились к новой жизни, и всякая заповедь Торы, связанная с растительным и животным миром, обрела реальную жизнь» [Там же], обречена в романе на провал и осмеяние. По мысли автора, «дремлющие силы» обретают «реальную жизнь» только в самой любви, соединяющей людей (в данном случае Гедалью и Авигайль), притом что эта любовь не может быть ни началом и источником, ни даже подлинным обновлением, а может быть только искаженным переводом искаженных смыслов.
Эта концепция вполне укладывается в постмодернистскую парадигму, что не мешает ей служить основанием для создания мифа основания, что довольно парадоксально, если учесть, что в рамках этой парадигмы невозможно подлинное основание нового. Новым в этом мифе может считаться, таким образом, сама его «синотектура», подразумевающая не только эклектическое, но и сущностное включение мифического мышления в постмодернистское и постмодернистского – в мифическое. Общим элементом для них оказывается принцип внетрудовой, то есть чудесной и бесплодной самореализации. Примером тому может служить история о том, как Авигайль получила свое имя после бегства из дома с Гедальей: «На следующий день распутник и блудница уехали в Яффу. В Яффе, сидя на берегу моря, Гедалья очень долго, очень внимательно смотрел на Хану и, в конце концов, сказал: “Да будет Авигайль!” И стала Авигайль» [Зингер 2017:143]. Акт именования, с одной стороны, имеет архаическую и метафизическую природу, поскольку пародирует миф сотворения мира словом в Книге Бытия, и, с другой стороны, принимает несколько легкомысленную, ироническую номиналистскую форму, укладывающуюся в постмодернистскую парадигму свободного выбора идентичности. С обеих сторон акт именования приравнивается к рождению новой личности не биологическим, нетрудовым, чудесным образом.
Этот акт – частный случай более общего мифа о «зависимости действительной жизни от написанного» [Зингер 2017: 168] или сказанного, который глубоко укоренен как в еврейских религиозных источниках (как, например, в мидраше о сотворении мира согласно Торе), так и в романтической мысли. Более того, сама жизнь сравнивается с письмом, как в описании заснеженного Иерусалима, причем вновь это сравнение включено в символический образ начала, так, словно миф основания стремится во что бы то ни стало объединить рождение человека и рождение слова: «Весь мир облачился в праздничные белоснежные одежды, чистый от греха, словно новорожденный младенец, не знающий ни лукавства, ни мудрости, а лишь тихий восторг чистого листа, на котором ни один автор еще ничего не написал» [Зингер 2017: 178]. Образность в этом отрывке выходит за пределы традиционного ритуально-праздничного теологического значения белых одежд как символа очищения от грехов: здесь сам новорожденный представляется как лист, чем не только реализуется метафора «tabula rasa», но и проецируется замена ребенка текстом, а религиозной доктрины искупления – романтической идеей возвращения в дотекстуальную чистоту бесконечной потенциальности ненаписанного, непроизнесенного слова, тишины. Поэтому слова полубезумного Альбрехта выражают, как и надлежит словам юродивых, самую суть происходящего: «Это начало!» [Там же].
Теми же словами и завершается роман. Гедалья и Авигайль, по случайности отведавшие мандрагор, носятся по улицам обнаженными во время пожара в квартале:
– Вот они – плоды земли! Мужчина и женщина, сотворенные из земли! – В восторге кричит Альбрехт, даже не пытающийся вырваться из рук вяжущих его веревкой ешиботников. – Мандрагоры выходят из недр своих! Началось! Говорю вам, бессмысленные вы твари: началось! Мир возвращается к истокам! Четыре элемента: огонь, ветер, вода и, наконец, земля – человек-растение, из нее взятый! [Зингер 2017: 390].
В это время горит их дом со всеми находящимися в нем книгами, газетными вырезками и рукописями. Наконец соседям удается поймать любовников и завернуть в покрывало:
За этим концом света явится новая жизнь с ее новыми новостями, сплетнями и непримиримой войною идей <…> – Вот они, мандрагоры! – В восторге кричит Альбрехт, указывая обеими связанными руками на закатанное в драгоценное покрывало Бубисов существо о четырех ногах и двух слившихся губами головах. – Началось! Началось! Началось! Чудеса и дива бессчетные! [Зингер 2017: 395].
Точка зрения рассказчика сильно отличается от точки зрения одержимого мессианством Альбрехта, но они все же сходны в одном: по крайней мере, в данный момент, а потенциально – в любой и каждый, свершается чудо творения как гибель прошлого и рождение будущего, как возвращение к истокам, которые скрыты в самих людях, живущих и любящих друг друга здесь и сейчас. На платоновский миф о гермафродите, едином «мужеско-женском» совершенном существе, накладывается миф о рукописях, которые не горят, но ежесекундно, с каждым новым словом гибнут и рождаются заново. В результате рождается миф о новом племени людей-мандрагор, погруженных в хаос слов и идей как в родную стихию, случайно и без труда достигающих гармонии в нем. Только им удастся, возможно, основать новую культуру в Земле Израиля.