моорганизовываться в синергические системы. Эта закономерность, не сводимая ни к каким отдельным силам или факторам, и есть то, что я называют здесь империей. Если верно, что становление империи в дискурсе есть становление мифа, то ее закономерность должна базироваться на следующих принципах: она должна быть чудом, то есть выводить себя за пределы линейной экономики труда; ее становление должно идентифицироваться со становлением личности, находящейся в ее центре, каковое становление, в свою очередь, видится как единое с историей вообще; центр генеративной сцены, то есть объект сорванного жеста присвоения, должен располагаться в каждой точке пространственно-временного континуума империи, а отнюдь не в ее политическом центре, чем она и отличается от таких систем правления, как монархия, тирания или диктатура; в строгом смысле слова, империя ближе к самоуправлению или даже самоорганизации, чем к той или иной форме власти, – империя есть странный аттрактор, то, к чему все тяготеет, а не то, что всем управляет (последнее, в рамках ее парадигмы, и вовсе представляется невозможным или даже бессмысленным), состояние вечного чуда, из гравитации которого невозможно вырваться. В этом и секрет обаяния империи: в ней всегда и везде наслаждаться чудом может любой, а не только те, кто обладает властью, или не только по праздникам или в святых местах. Любая империя священна тем, что существует вне места и времени, власти и труда. Известная характеристика «над ней никогда не заходит солнце» имеет не географический и даже не символический, а по-материалистски грубоватый мифологический смысл: это страна беспрерывного «невечернего» света без смены времени суток и без теней, это страна Пана, территория всеобщности, вечный светлый праздник. Поэтому надо полагать, что не древние империи вроде Римской и не более современные вроде Британской, а новейшая «глобальная деревня» более всего приблизилась к идеалу империи.
Современный мир высоких технологий, интернета и блокчейнов может служить наиболее точным из доступных сегодня инструментов, позволяющих оценивать и анализировать, в анахронистском порядке конечно, империи прежних лет. Живописный образ империи Чингисхана, согласно которому девушка с золотым блюдом на голове могла безопасно пройти ее всю, не опасаясь за свою жизнь и честь, служит прообразом современной системы безопасной высокотехнологичной коммуникации, для которой не существует расстояния и времени, границ и препятствий, труда и потерь. Этот средневековый образ выразительно контрастирует с другим средневековым образом – с европейским образом рыцаря, деятельного воина, живущего насилием и, как следствие, необходимостью спасать demoiselle еп detresse, «деву в беде». В империи дева не бывает в беде и не нуждается в спасении, тем более в нем не нуждаются все остальные, менее уязвимые ее обитатели. Это обнажает другую важнейшую характеристику империи: в ней нет места жертвенности и виктимному мышлению, вследствие чего также и понятие героизма оказывается лишенным пафоса, который свойственен героизму в племенных, пассионарных, сектантских и других подобных сообществах, определяющих себя по противостоянию с другими. Для империи, как уже было сказано, не существует «другого», а потому не существует ни жертвы, ни героя, либо спасающего, либо убивающего ее. Поэтому в империи нет и сакрального в том смысле единичности и выделенное™ из пространства-времени, который оно имеет в монотеистических религиях. Империя священна вся целиком, поэтому любое точечное жертвоприношение в ней не идентифицируемо; она его просто не замечает, не придает ему уникального смысла.
По той же причине борцы с империей всегда используют виктимность как главное свое оружие, будь то древние иудеи или христиане, борющиеся с Римом, или современные мусульмане, борющиеся с глобальным Западом. В таком поведении есть глубокая логика, уходящая корнями в самые основы человеческого существования: жертва, в терминологии Ганса, появляется как генеративный, социообразующий знак, устанавливающий центр и границы, маркирующий объекты и субъекты, чье отношение друг к другу становится его репрезентацией, что и служит началом человеческого. Эта «генерация», становление, работа активно борется с кажущейся энтропией вселенной, с обидным равнодушием природы к составляющим ее индивидам, которые не могут ни быть, ни чувствовать себя личностями. В империи же, как и в природе, невозможно никакое становление, она вечна и неизменна, и поэтому в ней невозможна ни жертва, ни порождаемое ею понятие личности. Но поскольку она все же не природа, а только притворяется ею, то она очевидно не предгуманистична, не направлена на мессианское ожидание жертвы и спасения в будущем, а постгуманистична, в ней жертва не еще не нужна, а уже не нужна.
Отсюда и глубокая противоречивость современной ситуации, в которой антагонистические силы выдают себя за союзников или даже близнецов: постгуманизм и несовместимая с ним виктимная парадигма; социальная безопасность – и этика «достоинства и обиды» [Фукуяма 2019]; глобализация – и религиозность; работа по социальному или «зеленому» спасению человечества – и набирающая силу идея постработы; отказ от владения собственностью – и идея прав человека; идея личности и личной ответственности – и политика идентичности и «позитивного действия», и так далее, вплоть до конкретных и локальных социальных и политических вопросов. Но даже и эта противоречивость находит свое объяснение и обоснование в одном: она могла появиться, развиться и стать настолько стабильной только в империи. Только империя в силах выдержать давление столь разнонаправленных сил, превращая их из внутренних, распирающих субъекты внутри их границ во внешние и всеобщие. Более того, она этим давлением поддерживается и укрепляется, что создает противоречие уже второго порядка: между создающими всеобщие противоречия антиимперскими силами – и имперской сущностью перманентной всеобщей противоречивости. Иронизируя, можно сказать в терминах троцкизма, что «перманентная революция» возможна только в вечной империи.
В силу уникальной сложности империи как эпистемы ее художественное осмысление и представление требует столь же сложной оптики. Русско-израильская литература обычно упускала возможность ответить на этот вызов, сосредотачиваясь на отдельных аспектах жизни империи, идеологизируя и политизируя отношение к ней, прибегая к этическим суждениям в ее оценке, фантазируя о ее крушении либо воскрешении. Образ Российской империи возникает в таких романах, как «Суббота и воскресенье» А. Высоцкого [Высоцкий 1929] и «Шуты» Д. Маркиша [Маркиш 1983]; образ Советской империи – в «Путешествии в страну Зека» Ю. Марголина [Марголин 2017] и «Завесе» Бауха; попытку прикоснуться к сути империи можно обнаружить в таких романах-притчах, как «Пустыня внемлет Богу» Бауха и «Десятый голод» Э. Люксембурга.
Ближе других к осмыслению непреходящей актуальности и универсальности империи подошел А. Гольдштейн в романе «Помни о Фамагусте» и в эссе, так или иначе связанных с российской, советской, армянской, турецкой и израильской имперскостью. Другой значительной попыткой осмысления империи является роман Д. Соболева «Воскрешение», впервые в русско-израильской литературе рисующий цельный портрет поколения советских евреев, родившихся в позднем СССР в конце 1960-х – начале 1970-х годов, переживших перестройку, развал страны, эмиграцию, fin de siecle, составивших авангард глобализации и воспитавших поколение миллениалов, живущих в новой, воистину всемирной, а значит, подлинной империи. В следующих двух главах мы и рассмотрим два эти романа.
Империя красоты: «Помни о Фамагусте» Александра Гольдштейна
Мало найдется тем, которые не встретились бы в творчестве одного из самых известных русско-израильских писателей А. Гольдштейна (1957–2006). Об «имперскости» у него писали неоднократно [Вайман 2003; Амусин 2007]. М. Крутиков усматривает в его концепции средиземноморской ноты в русской литературе элементы «русской имперской эмигрантской традиции» [Крутиков 2014]. Однако как понятие средиземноморского, восходящее к регионально мыслящим системам философской антропологии, так и понятие ноты, отсылающее к поэтическому течению «парижская нота», возникшему в 1920-е годы, глубоко противоречат всякой, и не только русской, имперской традиции. И то и другое содержит скрытый, но мощный импульс, связанный с невротическим комплексом, возникшим именно в результате крушения российских имперских амбиций (в первом понятии) и самой империи (во втором). Следует, скорее, предположить, что роман Гольдштейна конструирует новую, сложную и амбивалентную имперскую «традицию», которую еще только предстоит обнаружить читателям и открыть политикам.
В первых же строках романа Советский Союз полагается империей: «Еще были живы пчелы империи» [Гольдштейн 2004: 8]. Этот яркий образ ведет свое происхождение от эмблемы в виде золотой пчелы, которая изображалась, многократно повторенная, на мантии Наполеона после провозглашения его императором в 1804 году. Золотые пчелы должны были символизировать династию франкских королей Меровингов, в гробнице первого из которых, Хильдерика Первого, был найден плащ с пришитыми к нему золотыми украшениями в виде пчелы. На гербе Наполеона пчелы вытеснили лилии Бурбонов в знак победы над ними и тем самым должны были символизировать не только империю как таковую и не только династическую преемственность, но и междинастические и межмонархические войны и победы. Сравнение СССР с наполеоновской империей не может не быть ироничным, тем более в контексте упоминаемого застойного периода (автор точно датирует события 1981 годом), два года после начала непопулярной и не победной Афганской войны, причем ирония направлена не только на советскую, но и на наполеоновскую имперскость. Именно имперские войны, точнее, создаваемая ими, по излюбленному выражению Гольдштейна, «нехватка» или пустота, как пустота покинутого города Фамагуста, вызывает к жизни литературу: «Помни о Фамагусте – девиз повествования. Рассказу что-то нужно, а человек не прислушивается. И рассказ дергает за щеколду, звонит в колокольчик» [Там же]. Обнуляющую иронию образа и на первый взгляд противоречащую ей глубину философского высказывания объединяет идея пустоты как сути империи и идея литературы, призванной эту пустоту если не наполнить, то обнажить памятью, ибо «не помнят о Фамагусте критики. Они страдают забвением» [Там же].