Высшая мера — страница 11 из 23

а я для нее бог… Да, трещит лед.

— Зачем это вам? Кому это нужно? — печально и тихо спросил Александров. — Вот я живу в трех часах от Москвы, станционный поселок, в двух верстах село, мужики. Бросьте вы все это. Пошлите вы Мамоновых и Гукасовых… Вы ремесло знаете, вы шофер. Не пропадете…

За стеной почему-то затихли. Глухой голос удивительно чисто запел:

Есть одна любимая

Песня у соловушки…

— Есть еще выход, — устало и покорно сказал Печерский, — итти, признаться, не хочется. Опять какая-нибудь ерунда. Вот и не иду. Все равно. Трещит лед… — вдруг он привстал и наклонился к Александрову:

— Все же вы меня выдали! Иуда!

— Жаль мне вас, а то показал бы вам — Иуду. Давайте поедем ко мне, — запинаясь сказал Александров. — Все обойдется. У нас тишина, поля, ветер, русский ветер. Сейчас снег сошел, чорт ее возьми, русскую весну. Каждое утро иду пешком на станцию, гляжу в небо и чуть не плачу. Восемь лет не знал русской весны. Точно опять родился.

— Так, так… И все-таки вы меня выдали, — шопотом сказал Печерский.

— Слушайте, Печерский, бросьте, честное слово, бросьте. Жалко мне вас. С будущей недели начнет работать наша артель. Маленькая механическая мастерская. Жить можно. Идите вы к нам. На кой вам чорт эта гадость. Грязи и крови не оберешься.

Если бы не усталость и не легкая сонливость, Александров мог бы заметить странную перемену в поведении Печерского. Печерский вдруг подтянулся и протрезвел. Он все так же устало и вяло цедил слова, но произносил он их неестественно холодно и бесстрастно.

— В самом деле, поехать к вам… Здесь у меня жена. Простить ей и забыть. И все забыть… — Он встал и сделал три уверенных и быстрых шага по комнате. — А слежка?

— Ерунда. Вы преувеличиваете. Вы — неврастеник, дорогой мой. Типичный неврастеник. Но это пройдет.

— Пройдет? — спросил Печерский и продолжал совсем спокойно без тени волнения: — Вас не побеспокоит — я открою окно. Душно.

Он открыл окно и вместе с сыростью в комнату вошел легкий, теплый ветер, отдаленный городской шум и паровозные гудки. Лампа мигала под ветром и временами в комнате было темно.

Александров зевнул и сказал:

— Душно и ко сну клонит. Устаешь, знаете ли, за день. Много хлопот с этой артелью. На будущей неделе откроемся. — Он положил голову на руки. — Придется мне, у вас заночевать, если позволите. Как-нибудь устроимся.

— Пожалуйста.

Печерский ходил по комнате. Четыре шага вперед, четыре назад.

— Да вы сядьте или ложитесь спать. Кстати, у них тихо.

— Ложитесь вы. Вы — гость.

— Какой там гость. — Александров закрыл ладонью глаза. — Россия… Россия… И паровозы гудят здесь по-другому. Другим голосом, другим языком. — Он прислушался к шагам Печерского у себя за спиной:

— Ладно. Поживем — увидим.

— Увидим, — странным голосом сказал Печерский. Он остановился позади Александрова.

За стеной звенело серебро и шуршали бумажки. Там шел счет, тасовали карты и слышно было, как стучали краем колоды об стол.

Александров зевнул и повернулся к Печерскому. Секунду, а может быть четверть секунды, он видел перед собой черную дырочку, дуло револьвера.

— Иуда! — закричал Печерский и выстрелил. Затем, рассчитанными движениями, он потушил лампу и вскочил на подоконник. На секунду его поразила ужасающая тишина в комнате и за стеной, и он спрыгнул вниз, в темноту, тишину и ночь.

— Ироды. Кто стрелял? — задыхаясь, спросили за стеной. Александров лежал на полу. Никто не ответил. Тогда сильные удары потрясли стену и дверь сорвалась с петель. Но бывший гвардии полковник Павел Иванович Александров — умер две минуты назад.

XIII

Был такой час, когда в ночной чайной на Смоленском, можно увидеть выехавшего поутру извозчика, заночевавшего в Москве крестьянина и продрогшего от сырости вожатого с трамвайной станции. Был белый день, пять часов утра. Окна чайной выходили во двор и упирались в кирпичную, отсыревшую стену. Кирпич только розовел, отсвечивая на заре, и в чайной было полутемно. Проститутки, воры, бездомные бродяги и пьяницы, затем ночные извозчики и сезонники, — маляры, плотники и землекопы схлынули еще засветло. В чайной было пусто и сыро от сырых опилков и пролитого кипятка. В шесть часов по положению закрывали. Половой зевал, прикрывая рот кулаком, и поглядывал на часы-ходики, помахивая мокрым, свернутым жгутом, полотенцем. Два извозчика, крестьянин и вагоновожатый были ему понятны, неинтересны. Непонятен был только худощавый гражданин в толстовке, бросивший пальто на стул, а фуражку на стол и положивший голову на руки. Извозчики, не торопясь, допивали первый чайник. Утренняя езда начиналась в девятом часу.

— Пару и четверочку любительской, гражданин, — заказал молодой, обросший рыжим первым пухом, извозчик.

— Гуляешь на все двадцать? — спросил второй. Он был постарше, в неопределенном возрасте, между сорока и шестидесятью.

— Много не нагуляешь без почину.

— Без почину. А я вчерась у Трухмальных рупь ни за что отдал. Такой мильтон попался — не дай бог.

— Учить вас надо архаровцев, — назидательно сказал вагоновожатый, — все уши обзвонишь, а вам хоть бы что…

Разговор оборвался. Извозчикам хотелось продолжать, но говорить собственно было не о чем. Потому молодой извозчик повернулся к крестьянину и легонько стукнул его в бок.

— Откеда землячек?

— Сергиевские…

И опять не о чем было говорить, но от привычки к вынужденному безделию в ожидании седока, сами собой явились беззлобные шуточки.

— Богатые вы там черти… Дачники.

— Богатые? — удивился крестьянин.

— Хошь сменяемся. Ты на облучен, а я с твоей бабой лягу.

— Богатые…

— А то нет. По вашей милости овес в три рубля стал. Гужееды.

— Вот, говорят, при советской власти денег не стало, — задумчиво сказал старый извозчик. — Возил я зимой одного на бег. Шуба енот архиерейский. Шестнадцать годов по Москве езжу — не видал.

Половой принес чайники. Непонятный ему гражданин в толстовке, подпирая руками голову, смотрел в окно, в глухую кирпичную стену. Перед гражданином стояла бутылка клюквенного кваса и стакан.

— Здесь спать нельзя, — на всякий случай сказал половой.

— Я не сплю. Дайте чаю, — сказал гражданин и поднял голову. — Дайте чаю.

— Может, ситра? Освежает.

— Чаю.

Половой вытер грязным полотенцем стол и, выбрасывая ноги, не торопясь, пошел к стойке.

Гражданин в толстовке опустил голову и рассеянно слушал заглушенные голоса:

— И вот как оно получилось. Пишут мне бумагу и спрашивают: «Кто у вас председатель и как ему фамилие». Фамилие, говорю, ему Фомов, а к нему я не пойду. «А почему» — спрашивают. А потому получилось у нас из-за запашки. Разбил он мне на масленной скулу в кровь, и будь здоров.

— Фу, ты — темнота какая, — сказал вагоновожатый.

…Ах, говорит, вот он какой, и зачали писать да выспрашивать. Кончил писать и говорит «безобразие». Вот я и думаю: что получилось и как оно повернулось.

— Крышка. — Строго решил вожатый.

— Да ну?

— Вот те и ну. Крышка товарищу Фомову.

— Ну, и сутяги вы, мужички. Подкачал начальство и рад. Другой раз мало били в старое время… — старый извозчик вздохнул, как бы с сожалением и укором.

— Теперь по скуле нельзя, теперь — смычка. — С удовольствием сказал молодой.

Непонятный гражданин на минуту задремал и сразу проснулся. Еще двое появились в чайной. Пыльно-серый беспризорный в мешке, в одной короткой и одной длинной штанине, подошел к столу извозчиков и запел неожиданно высоким голосом:

Позабыт, позаброшен

С молодых ранних лет,

Я. остался сиротою

Счастья доли мне нет…

На грязно-сером лице, необыкновенно розовыми, точно у загримированного негра, казались веки, и губы и десны.

— Возьми, — сказал вагоновожатый, дал две копейки и строго спросил: — почему не в колонии? Почему не в колонии, слышишь?

— А он, видать, партейный. До всего ему дело, — вслух подумал старый извозчик.

Я умру, я скончаюсь

Похоронят меня…

Запел мальчик.

— На, — сказал молодой извозчик, дослушав песню. — На, грач.

Мальчик взял калач и съел, не отходя от стола.

Крестьянин продолжал обстоятельный рассказ и гражданин в толстовке слышал его как бы в полусне:

— Опять спрашивает: «Вы какой волости?» «Лысовской». Слыхали, говорит. «Ну, что пишет, барин?» «Пишет, говорю». «И вы пишете?» «И мы пишем». «Знаем, в газете читали. Что ж не едет барин?» Не едет, говорю. Хитер. Выпустили мы его в васьнадцатом — поставили на заставу ротозея — он его и выпустил. А теперича, разве его заманишь, барина…»

— Нипочем не заманишь…

— Нипочем не заманишь. В васьнадцатом надо было… Пишет барин — земля однако моя. Вот устинские в семнадцатом свою графиню живьем в стогу сожгли. Из города с бумагой приезжали и то не отдали графиню.

Гражданин вздрогнул и спросил:

— Какой волости?

— Мы? Лысовской.

— Села Мамоново?

— Мамоновские.

Гражданин отвернулся и замолчал. Замолчали все и пошептались.

— Что за человек?

— А кто его знает?

— Пьяный или занюханный, — решил вагоновожатый. — Посидит, ситра попьет и удавится. Бывает.

Вожатый позвенел пятаками и ушел.

Беспризорный мальчик оглянулся, подошел к гражданину в толстовке, раскрыл рот, задумался и запел:

Как поймали мово Юрку,

Он запрятался в ларьке,

Он в кожаной тужурке

И со шпалером в руке.

Товарищи, товарищи,

Не надо его бить,

Вы подайте в суд народный

Будут там его судить…

— Уйди, — сказал гражданин в толстовке и высыпал на стол мелочь. — Слышишь, уйди.

Мальчик сгреб мелочь со стола и ушел. Непонятный гражданин сидел, откинувшись назад, и глядел в глухую кирпичную стену.