Высшая мера — страница 102 из 122

— Вот так, товарищи, воюет наш земляк Василий Васильевич Осокин!

Встал Устим и широко развел руки, а ладони у него — каждая с добрый подсолнух. И вот он резко свел их, захлопал: бах-бах-бах! И неистово, торжествующе отозвался ему зал, загрохотал аплодисментами. За столом встали и тоже хлопали Сергей и Леся. У Леси Костя заметил поблескивающие слезы, а дядя, казалось, стал еще бледнее, хотя в клубе уже скопилась порядочная духота. Устим Данилыч вон одну руку поднял, прося тишины, а другой, комкая платок, вытирает свое рябое потное лицо.

— Товарищи колхозники, — сказал Устим, когда стихли наконец аплодисменты. — Мы вот с Яковом Карповичем побалакали и решили: нашему дорогому герою Васылю Васыльичу надо всем колхозом написать письмо. Правильно чи не, га?

— Правильно!

— Знамо дело!

— Верно-а!..

И, в окончательное подтверждение, новые хлопки.

— Ну як шо так, то хай Яков Карпович пишет, а мы ему будемо говорить… Напишемо дорогому Васылю Васыльичу и як рады, як гордимся им, и як сами трудимся, хронту помогаемо… Правильно я говорю, га?

— Пра-а-авильно!..

— Погоди, Устим Данилыч!

Евдокия Павловна решительно идет к сцене. «Чего она?» — гадает Костя, не очень-то удивляясь ее требовательному «погоди!». Он привык к материным неожиданностям, в любую минуту она могла что-то придумать. Бывало, хорошо, благополучно проходит общее собрание, к желаемому концу движется, но поднимается она, Евдокия Павловна, и просит дать слово. И по залу сразу же шелестит интригующий шумок: «Ну, Душая сейчас!.. Павловна выдаст!.. Держись!..» Евдокия Павловна оправдывала ожидание: критиковала обойденные собранием непорядки так, что у членов правления спины мокрели.

С чем же она сейчас поднялась на сцену? Вовсе ни к чему выступать нынче с критикой…

Она не походила на большинство излученских женщин, медлительно-сытых, полных, спокойных. Глядя на нее, можно было подумать, что возле красного стола остановилась стройненькая девушка в плюшевом полупальто, а не женщина, у которой сын вот-вот в комсомол вступит, который сидит вон в первом ряду и отцовская борчатка ему почти в самую пору.

Евдокия Павловна поклонилась:

— Спасибо за доброе желание написать моему мужу! — Чувствовалось: волнуется, сильно волнуется, не похоже на нее. Да ведь и причина-то велика для волнения! А голос чистый, звонкий. — Только, дорогие… что же мы напишем Васе? Они там сообща читают письма из дому… Что они сообща прочитают от нас? Что мы хлеб домолачивали в ноябре? Что подсолнухи вручную, уже по снегу убирали? Что очистку семян еще не начали? Это напишем?!

Эх, дернуло ее за язык, дернуло выйти на сцену! Костя слышал, как растревоженно и разочарованно загудели люди, видел, как хмурился в президиуме Устим Горобец, как Цыганов поднял на Евдокию Павловну строгое стекло очков, как неловко поерзывали за столом Сергей с Лесей.

— Ты це зря, Павловна…

— Не зря, Устим Данилыч! Они там… кровь проливают, жизни не щадят, а мы… Мы гордиться будем — и все?!

— И трудиться, не жалея себя. Фронту помогать!

— В том и дело, Яков Карпыч: как помогать?

— Шо ты предлагаешь?

Евдокия Павловна молчит, то ли слова нужные подбирает, то ли еще что обдумывает. Из полумглы задних рядов, на помощь — насмешливый выкрик:

— Ни «тпру» ни «ну»! Слезай, Павловна!

— Я вот что хочу вам сказать… — И односельчане не узнают ее голоса: он тих, глубок, будто переполнился неисходной болью. — Мы, верно, еще не совсем поняли, как тяжело там, у них, — и почему-то показала на Сергея и Лесю, но все хорошо поняли, кого она имела в виду. — Фашисты ведь под Москвой… Не только писем наших складных ждут защитники. Дел они наших ждут… Таких, чтоб они, фронтовики, тоже могли нами радоваться…

— Гордиться…

— Да, гордиться… Поэтому никак ничего нельзя жалеть для фронта. Я решила вот в Фонд обороны — пять центнеров хлеба…

— Эх-ха, целую бричку! — ахает кто-то в зале.

— Записывай, Яков Карпович!

Яков Карпыч не стал записывать, он не по годам живо вскочил и размашисто зааплодировал, восхищенно сверкая очками. Радостно и облегченно захлопал весь зал: начала Евдокия Павловна прямо-таки за упокой, а повернула вон как! И зашевелились люди, загудели, растревожились, забеспокоились: а мы чем хуже, мы разве не хотим фронту помочь?! И каждый прикидывал, взвешивал не скупясь, не мелочась: как, чем, каким вкладом он отзовется на слова Осокиной Евдокии?

— Запиши, Яков Карпыч! — слезши с подоконника, поднимает руку Стахей Каршин. — А ты, Сергей Павлович, послушай и передай на фронте товарищам своим воинам. Ежели потребуется, скажи им, старый казак Каршин оседлает коня и…

— Чего запысать, Стахей? — бесцеремонно перебивает друга Устим.

— Запиши: Каршин вносит в Фонд нашей общей обороны две тысячи рублей!

— Есть ли они у тебя, хвальбишка? — ворчит для себя самой Степанида Ларионовна, сидящая близ мужа, и этим подхлестывает его. Он косит на нее лютым оком и правит серебристый ус:

— Запиши, Карпыч: три тысячи рублей вносит Каршин!..

Его слова покрываются хлопками ладоней, он опускается на подоконник и кидает жене:

— Надо будет — тебя продам, а деньги вложу… Хоша и цена тебе — алтын в базарный день…

Кругом смеялись, но Степанида Ларионовна лишь губами пожевала, не удостоив никого взглядом. С характером старуха.

А на сцену уже пробилась сноха Каймашниковых, Ксения. И — к Сергею:

— Встретишь на фронте Мишаню моего — кланяйся от меня и деток. А еще скажи, что пускай не печалуется, у нас, скажи ему, все хорошо. Пускай, скажи, не суется напропалую, по-дурному — я ить знаю его! — да только не отстает от Осокина. Каймашниковы не хуже Осокиных…

— Ты ближе к делу, Ксения, — руководит собранием Устим.

— Ишь, шишка на ровном месте! — вспыливает она. — Я и так близко, ближе некуда! У меня их шесть штук опосля нашей с Мишаней близкости! И неча ржать! — накидывается она теперь уже на смеющийся зал. — Запиши, Карпыч: Ксения Каймашникова сдает овцу… Так и скажи, Сергей Павлыч, как встретишь там Мишаню…

Сидит Сергей за столом, принимает обращенные к нему слова и чувствует себя так, словно обворовал кого-то, вот разберутся, что к чему, и скажут: не здесь тебе место, Стольников!

«А разве я… не обворовал живых и… мертвых? Василия Васильича, Лесю, Табакова, других! Разве достоин я того, чтобы сидеть здесь, за кумачовым столом, перед этими людьми? Я — как на лобном месте, как на эшафоте!» И вдруг вздрогнул испуганно, едва ли не до потери самообладания, вздрогнул от пристального, проницающего взгляда черных, чуть раскосых глаз. Лишь придя в себя от внезапного испуга, понял, что смотрит на него закадычный Костин дружок Айдар Калиев.

А ему, Сергею, показалось… Не показалось, а как бы наяву увидел он тот утренний час в траншее, когда во время боя выстрелил себе в ногу: мол, хромой — не безрукий! Выстрелил и увидел над собой изумленные, черные, как у Айдара, глаза отделенного Маликова. Для Сергея то была минута, когда у любого волосы на башке могут дыбом встать и задымиться. «Что ты сделал, взводный?! — закричал татарин, и глаза его из орбит лезли от лютого гнева. — Гад! Сволочь! Трус!» Он загонял патрон в винтовку. У Сергея круги шли перед глазами от боли в простреленной стопе, но он тоже передернул затвор пистолета. И тут что-то грохнуло, вместе с землей его бросило в воздух…

Очнулся Сергей оттого, что задыхался. Поперек его груди лежало бревно из развороченного взрывом блиндажа, ноги завалило землей. Земля во рту, в глазах, в ушах. Артналет, вероятно, заканчивался, и странная, больно давящая на ушные перепонки тишина стояла над вселенной. «Помогите!» — задыхаясь, позвал Сергей и не услышал своего голоса, понял: оглох от контузии. Не повиновались ни руки, ни ноги. Он не мог даже головой пошевелить, чтобы стряхнуть землю, согнать с лица мух. Они ползали по щекам и губам, как по убитому. Одна остановилась на кончике носа, и Сергей, скашивая к переносице глаза, видел, как она потирала передними лапками. С ужасом, шевелящим волосы, подумал: да ведь это конец! Стоило ли рисковать, стреляться! И этот татарин Маликов расскажет все, и его, Сергея, добьют свои же красноармейцы как собаку и зароют как падаль, а может, и добивать и зарывать не станут, оставят — пусть подлеца жрут мухи и черви, живого пусть лопают! Но тотчас же засмеялся, заплакал от радостного облегчения: в трех шагах от него лежал заваленный по грудь Маликов, и по его лицу, даже по его широко открытым глазам тоже ползали мухи, а он не смигивал. К белкам и темным радужкам прилипли пыль и комочки земли. Маликов был мертв.

Милая, милая Леночка, милая конопатая девчушка! Спасибо тебе, спасибо, он, Сергей, никогда не забудет тебя, того, как ты тащила его под огнем немцев, никогда!..

— Вам плохо, Сергей Павлович? — встревоженно склонилась к нему Леся.

— Нет, ничего… с-спасибо…

Он вслушивался в слова Августы Тимофеевны Шапелич, сменившей Феню Думчеву, вслушивался, но ровным счетом ничего не понимал, потому что в воспаленном мозгу его несусветная лихорадка, бред какой-то.

«Что говорит этот поляк, поднявшийся на сцену? Я осуждал Василия Васильича: зачем взял Анджея на курсы! Говорят, стал прекрасным трактористом. Выходит, и тут я ошибался?.. О чем он говорит? И почему в его руках баян? Кажется, это баян Гриши, Шапелича. На моей свадьбе этот баян играл… О чем говорит Анджей?»

Анджей говорил, что днями он уезжает из поселка в польскую армию, которая формируется на территории Советского Союза, а все, что он заработал в колхозе и МТС, просит принять в фонд общей борьбы против фашистов. Потом сказал, что Излучный и его людей он никогда не забудет: здесь он многое узнал, многому научился, по-другому стал на мир смотреть.

— Дзенкуе с цалэго серца! (Благодарю от всего сердца!) Кеды (когда) мы побьемо фашистов, то зобачымы се знову (то увидимся снова), я приеду до вас, советские товажыщи. А вас, товажыщи, прошэ до нас, в нову свободну Польшу!.. Сто лят! Шенсьця, счастья вам!