Комнаты у монтера по сравнению с его, Макса, были превосходные. В одной он устроит свою мастерскую, в другой — жилье. Хо-хо! Он потрясет обывателей улицы!.. Впрочем, нынче трудно потрясти кого бы то ни было, переоценки ценностей происходят порой с катастрофической быстротой. Вон отец Хельги. Был обычным бюргером, мелким мясником. Над входом в его лавку, надо полагать, висел, как и у его коллег, белый флажок с вышитой на нем жирнющей свиньей — знак мясной торговли. Чем-то отличился папаша Шмидт в штурмовых отрядах, став вдруг владельцем книжной лавки, а потом и одного из лучших ресторанов Берлина. Чем отличился? Об этом в доме Шмидтов предпочитают не упоминать. Отец Хельги грубоват, циничен, но из той категории берлинцев, о коих говорят: сундук с фарфором. То есть очень осторожный человек, даже в кругу семьи говорящий лишь то, что ни в коей мере ему не повредит.
Пропорхнула стайка девиц из «Союза немецких девушек», во всем одинаковом, словно инкубаторный выводок: юбки, жакеты, темные галстуки с толстым узлом, береты, из-под них — косички на старо-германский манер. У каждой на груди значок «гитлерюгенда». Оглядывались на Макса, громко смеялись: «Литфасская тумба с глазами!..»
Он заметил, что стоит прислонившись к афишной тумбе. Таких тумб в Берлине много. Даже им не на шутку завидовал Макс: у них был свой творец, свой создатель — Литфас. Пустячным изобретением увековечил этот человек свое имя. На фоне красочных, кричащих афиш и объявлений, обляпавших тумбу, Макс, вероятно, выглядел смешным и жалким…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Хозяйка дома была твердой в своих принципах: брала квартирную плату за месяц вперед. Макс отдал за два месяца: ему не терпелось перейти со своего чердака в двухкомнатную меблированную квартиру, только что отремонтированную, оклеенную бирюзовыми и светло-зелеными обоями.
Макс взял ключ и вышел от фрау Евы степенно, с достоинством, но наверх, в прежнее свое жилище, ринулся скачками через три ступеньки. Распаленно дыша, остановился на пороге, прощально оглядывая приют минувших лет. Это была обыкновенная чердачная комната, каких в Берлине сдается великое множество. Потолок скатный, в него врезано наклонное окно размером в ватманский лист. На узком подоконнике — этюдник, в углу — тренога самодельного мольберта. Справа небольшой камин — главная радость зимнего бытия. Хорошо сидеть возле него по вечерам и длинными щипцами ворошить в очаге полыхающие плитки прессованного угля, мечтать о лучших днях… И они наступили!..
Через полчаса в новую квартиру перекочевало все движимое имущество Макса. В комнатах запахло масляными красками, деревянным клеем и скипидаром.
Макс вышел на балкон, с удовольствием обвел взглядом ряды окон, балконов и трекеров на противоположной стороне — видят ли там нового владельца квартиры в бархатной малиновой куртке? Видят! Отодвинулись кое-где гардины, открылись балконные двери…
А как Ганс обрадуется! В конце каждого года он высылал Максу обусловленную наследственным правом денежную сумму, иначе бы Максу совсем плохо пришлось. Надо сообщить Гансу, что может повременить с уплатой последней, причитающейся Максу суммы, пусть она будет в резерве, на всякий случай.
Макс опустился в кресло: каким нарисовать доктора Геббельса? Мысленно прикидывал и так, и этак… Под ложечкой сосало — не от голода: курить хотелось!
Бросил в рот пару леденцов и, катая их языком за щекой, начал укреплять на мольберте подрамник с натянутым и загрунтованным холстом. Пока перед глазами зримо, почти осязаемо стоял образ Геббельса, причем в найденном ракурсе, хотелось немедленно набросать его углем, чтобы потом уж неторопливо, точно положить на холст краски…
В дверь долго и решительно позвонили. Макс с неохотой отложил уголь, вытер руки ветошью: «Может быть, из магазина?» Новый костюм, сорочки, шляпа, галстуки были уже доставлены, а пальто задерживали. Макс готов еще трое суток не появляться у Хельги, чем идти к ней в старом пальто, даст понять будущему тестю, с кем он имеет дело.
Отодвинул задвижку на круглом глазке, глянул: на плохо освещенной лестничной площадке стояла пожилая женщина, лицо ее скрывала тень от полей суконной зеленой шляпки. Макс открыл дверь, все еще предполагая, что это разносчица из универмага. Но когда включил в прихожей свет, то изумился:
— Фрау Кете?! Простите, но… «моей ли хижине такая честь?»
— Полно, Рихтер: цитировать Шиллера ныне небезопасно, да и жилище ваше менее всего напоминает хижину… Помогите-ка лучше раздеться.
Она поставила в угол полированную палку. Слова произносила затрудненно, с одышкой. Нелегко в ее годы лишний раз подниматься по крутым ступенькам, ведь и сама Кольвиц жила, как и Макс, на третьем этаже. Ее дом знали едва не все слушатели академии, но бывали в нем лишь самые смелые. Однажды вечером зашел и Макс. Он принес свои акварели. Сидел на стуле, положив ладони на прямо поставленные коленки, следил за каждым ее движением. Щуря глаза, она взглядывала на картоны и откладывала. Закончив, отошла к балконному окну, задумчиво покрутила обручальное колечко на безымянном пальце. Повернулась к своему полуслепому, больному мужу, сидевшему в кресле возле кафельной печи. Сказала негромко:
— Карл, этот юноша очень талантлив.
— Если твой диагноз верен, — Карл Кольвиц с улыбкой повел на нее и на обомлевшего от радости Макса тяжелыми стеклами очков. — Если это так, поздравляю вас обоих. Мы, немцы, нередко ошибаемся в оценке произведений, чаще меряем их на фунты и квадратные метры…
Он не терял чувства юмора и на пороге смерти. А художница подала Максу свою маленькую крепкую руку:
— Вы талантливый человек, Рихтер. Не распорядитесь своим талантом опрометчиво… Приходите…
Макс ушел от Кольвиц взволнованный. Несколько дней в его ушах звучал ее глуховатый голос: вы талантливый человек. Это сказала профессор Берлинской академии художеств, руководитель ее графической мастерской, преподаватель училища на Принц-Альбрехтштрассе, 8. Бывший руководитель. Бывший преподаватель бывшего училища. И — бывший член академии. При национал-социалистах Кольвиц отовсюду изгнали. В отместку за то, что выступала против них в предвыборной кампании 1933 года. Ирония судьбы, но в том самом здании на Принц-Альбрехтштрассе, 8 ныне разместилось ведомство господина Гиммлера…
Макс тогда обещал заходить непременно, однако вначале повседневные заботы о хлебе насущном помешали ему выполнить свое обещание, а потом взялся за «Победителя на Великой реке» и «Мать солдата». Находил самые убедительные для себя причины, лишь бы оправдать подсознательный страх за свое настоящее и будущее. И сегодняшний неожиданный визит Кольвиц… Кто знает, как истолкует его блоковый уполномоченный партии, живущий в доме напротив. Блоковый из тех, что слышат, как в чужом доме блоха кашляет.
— Вы неплохо устроились, Рихтер, — констатировала она, осматривая комнаты. — Старый мужчина внизу — видимо, ваш дворник — сказал, что до вчерашнего дня вы жили на чердаке.
«Успел, одноглазый циклоп!» — с сердцем подумал Макс о Пауле.
Кольвиц остановилась перед мольбертом, сложив сухощавые сильные руки на плоской груди и слегка откинув голову. Долго, щуря темные глаза, смотрела на контуры портрета и, быть может, профессиональным взглядом уже видела, каким он будет в красках. Была необыкновенно задумчива и строга в своем темно-синем длинном платье, белом шерстяном жакете, с которым сливалась белизна ее волос, расчесанных на прямой пробор и собранных на затылке в тощий узелок. Крупные, четкого рисунка губы плотно сжаты, чуть заметная левая бровь приподнята…
Максу не нравилось ее затянувшееся молчание. И нарушить его он боялся, не смел: перед ним Кете Кольвиц, а не торговка овощами.
— Да, в искусстве одно из двух: или Аполлону служить, или — Маммоне, — вздохнула она, отходя от мольберта. — Я сяду, Рихтер, что-то устала… Старость… Садитесь и вы…
Сказала каким-то виноватым, извиняющимся тоном. И Макс мог заметить, как она изменилась со времени последней их встречи, как состарилась, вспомнил, что Кольвиц похоронила в этом году мужа, с которым совсем немного не дожила до золотой свадьбы. Но Макс, сознательно взвинчивая себя, ничего не хотел видеть и вспоминать. Готовый отразить любые нападки, он сел на стул, локти утвердил на столе, а ладонями подпер горящие щеки.
— Я не собираюсь щадить ваше самолюбие, Рихтер, — грустно улыбнулась она. — Вы уж простите мою прямолинейность… Ваши картины еще не выставлены, но я с ними познакомилась. Жаль, что талантливые люди идут в услужение к негодяям.
— Фрау Кете, вы пришли ко мне с оскорблениями? — Макс упрямо смотрел в коричневую полированную столешницу, смутно видел свое отраженное красное лицо. — Я не продавал свое первородство за чечевичную похлебку. Я выразил то, что, чувствую, добился…
— Чего? — резко вскинулась женщина, и на ее блеклых щеках выступил румянец. — Чего добились, Рихтер? Того, что вас упомянули в Мюнхене, где каждую осень отделяют овец от козлищ, избивают непокорных духом?
«Стены мои, да не услышите вы того, что говорит эта старуха! И не верьте ей, хотя она и… Но что она имеет от своей правоты? Что? Нищету? Забвение? И мне возвращаться на свой чердак?!»
Он не выдержал, выкрикнул:
— Фрау Кольвиц, я запрещаю вам оскорблять имя и дела фюрера! — Выкрикнул и тут же, сломленно: — Простите… Мне кажется, что вы пришли убить меня. Зачем вам мой труп, фрау Кете?
— Нации вы нужны, Рихтер, нации. Живой, талантливый.
— Нации! — горько усмехнулся Макс. — Пока я рисовал на чердаке, нация плевать на меня хотела.
«Наци, Рихтер, наци! — хотелось ей возразить. — Не отождествляйте нацистов с нацией». После паузы она сказала негромко:
— Все честные художники или эмигрировали, или замолчали до поры. Они не верят в долговечность наци…
— Пока трава вырастет, лошадь сдохнет, фрау Кете. — Макс долго молчал. — Я в герои не гожусь, я — обыкновенный человек…
Кольвиц с трудом поднялась с кресла, подошла к приоткрытой балконной двери и застыла перед ней, опустив сцепленные в пальцах руки с выпуклыми, синеватыми венами. Руки эти всю долгую жизнь были в труде. Да и сейчас она, Макс знал, ни на один день не выпускала карандаша, гравировальной иглы, кисти… А толку? Ее полотна, листы пылятся и плесневеют в запасниках. В л