Высшая мера — страница 120 из 122

— Они тут над нами изгалялись, изверги, а мы — не тронь?!

— Подчистую грабили, кобелились…

Воскобойников оборачивался, отпускал негромкие, озорные шутки, за которые получал дружные, но не злые бабьи тумаки в спину.

— Охальник! Укороти язык!

Тот зубоскалил:

— Молчу, как стена окопа!

Настроение у комвзвода отменное — после славного жаркого боя, после русской жаркой бани. Совсем не такое, как у Макса Рихтера, которого он оборонял от баб со своим механиком-водителем.

Когда советские танки дали внезапный залп из засады и передний бронетранспортер вспыхнул, Макс выскочил из штабной машины и пустился бежать. Вперед, к деревне, подальше от застопорившейся колонны. Мчался, как никогда в жизни. Сзади рвалось и кричало. Из-за белых мохнатых кустов — хлопки танковых пушек и стрекотание пулеметов. Встречный ветер выбивал слезы, но Макс все же видел, как бежавшие впереди и с боков солдаты падали и долго скользили по гололеду, хрипя и корчась, разбрызгивая кровь. Он едва успевал перепрыгивать через них. Ждал: вот-вот и его продырявит пуля, выпустит остатки воздуха, которого и без того в легких мало. Он хватал его, глотал, глотал, а воздух будто смерзался, отвердевал в горле, не проглатывался, и от этого дико стучало в висках, а за ушами нарастала невыносимая боль.

Не помнилось, где потерял шапку, как домчал до деревни, как вильнул с дороги и понесся по задворкам — огородами, как, не раздумывая, нырнул в распахнутую дверь холодного хлева и забился за поленницу дров. Сидел, обреченно вслушиваясь в рокот советских танков, въезжавших в деревню…

Набиравшая дрова из поленницы баба вдруг присмотрелась к сумраку, грохнула набранной ею охапкой и с воплем метнулась вон. Макс хотел убежать, но не смог встать на окоченевшие ноги. Скрюченные морозом пальцы не сумели откинуть крышку кобуры пистолета, когда набежали крестьянки. Его, наверное, забили бы, запинали, если б не эти два румяных после бани танкиста. Они растолкали женщин, за воротник подняли Макса, и один сказал, веселя баб:

— Эй, вояка! У тебя из штанов-то не пахнет?! Не бойсь, мы не фашисты, пленных не убиваем. Нихт ферштейн? Ну и черт с тобой. Пошли!

В штабе Максу дали отогреться, напоили чаем и потом привели в кабинет, на двери которого различалась плохо соскобленная надпись: «Председатель колхоза». Посадили перед невзрачным письменным столом, застланным чистым листом ватманской бумаги. Один верхний угол его прижимали тяжелые танковые часы, другой — деревянная коробка полевого телефона. Посредине — круто сцепленные руки подполковника с подвижными строгими бровями. Из-под них пытливые быстрые глаза. Максу казалось, что где-то он уже видел и эти строгие, стрелкой брови, и эти глаза. Слева от его локтя Макс узнал свою полевую сумку, папку с этюдами, документы, томик Ницше. Чего-то там важного не хватало, а чего — не мог вспомнить.

За столиком сбоку склонился над стопкой писчей бумаги юный, коротко остриженный лейтенант. В руке авторучка. Готов записывать. А у порога неторопливо тянул цигарку немолодой мужчина с комиссарской звездой и шевроном на рукаве гимнастерки.

Набанившиеся, выбритые, они выглядели добродушными и любопытными. Любопытными — от нечего делать. Истосковавшийся по чистому белью, по ванне Макс обостренно улавливал исходивший от них чуть внятный запах одеколона и душистого мыла. Но он не верил ни их благодушию, ни праздному любопытству, с каким они посматривали на него. Сидел смирно, лишь глазами панически водил, словно следил за бритвой пьяноватого парикмахера.

Что они с ним сделают? Когда начнут пытать? Повесят или расстреляют? Лучше бы в бою… Лучше бы в той психической атаке… На глазах у своих… Кто бы подумал, право, что русские окажутся в таком тылу. Ходили слухи, будто из подобной ловушки сам Гудериан едва вырвался. Гудериан вырвался, а Макс… В бою за станцию он тоже чуть было не погиб. В танк их грохнул снаряд — замкнуло электропроводку, загорелся мотор, боевое отделение наполнилось дымом. Вильгельм приказал покинуть машину. Макс отвернул барашек десантного люка и, ногами вперед, скользнул под днище. Лежал, слышал, как трещит горящая в танке краска, а вылезать боялся — срежет пулемет русских. Он уже прошил механика-водителя, вывалившегося в передний люк. Тот, трудно расставаясь с жизнью, хрипел на снегу и страшно скрипел зубами, словно песок жевал. Между катков гусеницы Макс увидел спрыгнувшего Вильгельма, тот закружился на месте, как пес, потерявший след: «Макс, где ты?!» Их подобрал мчавшийся мимо бронетранспортер.

А вот вторично… Где сейчас Вильгельм? Он везучий…

Вошел офицер, положил на маленький столик какие-то документы, парабеллум в кобуре, что-то сказал подполковнику, тот разрешающе кивнул. И Макс как-то не очень удивился, когда, пригнувшись под низкой притолокой, порог перешагнул Эмиль Кребс. Это не была атрофия чувств, просто Макс настойчиво приучал себя ничему не удивляться, ведь на войне даже самое страшное — смерть — не является сюрпризом. Лишь подумал: как это умудрился угодить в плен надменно-ироничный, лощеный оберштурмбаннфюрер? Правда, от его лоска и помину не осталось, мятый, захватанный, точно полотенце в общественном туалете. На скуле — здоровенная ссадина. Руками Кребс поддерживал спадавшие брюки, потому что с них срезали пуговицы. Обрезаны и его подтяжки, их полосатые, неотстегнутые концы болтались из-под френча, почти доставая голенищ неуклюжих летных сапог. Верно, Кребс отчаянно сопротивлялся, когда его брали. Связывать не захотели, быть может, нечем было, вот и заняли руки штанами.

Справедливо сказано, что из-за чрезмерного любопытства людьми был потерян рай. Оно подвело и Кребса. Прежде чем возвратиться в Берлин с докладом о состоянии морального духа частей, он решил пролететь над сражающимися войсками в разведывательном самолете. Дескать, никто после не скажет, что свои выводы он делал, будучи в сотне километров от линии фронта. Советские истребители подбили бронированную «раму», и она села где-то близ шоссе Калуга — Алексин. Остальное было делом рук русских разведчиков.

Взгляд Кребса прошел через Макса, как через пустоту. На предложенный стул он сел, словно делал большое одолжение. Умел, право, держаться! Не только Макса — никого не видел. Светлые надменные глаза уставил в одну точку за окном. Смотрел в точку, а видел наверняка многоточие. Или жирный вопросительный знак? За окном — банальный пейзаж: плетень, крыши изб, грива березняка, за которую косо шла стая горланившего воронья.

«Все идет к тому, что скоро мы с тобой встретимся, Эмма. Примешь ли нас в таком виде? Прими. Посочувствуй. Но не возлюби снова. Не стоим того… У вас, женщин, сострадание зачастую в глупейшую любовь переходит. Вас, право, сам всевышний не всегда разберет».

Русские о чем-то переговорили между собой, и переводчик, ушедший на войну из института иностранных языков, сказал, произнося слова редко, округло, словно пипеткой капал:

— С вами будут говорить командир танкового полка Красной Армии подполковник Табаков и комиссар Земляков…

Холодные глаза Кребса недоверчиво скользнули по лицам Табакова и его комиссара: нда? А Макс вскочил: вот почему лицо русского командира показалось знакомым! Может быть, ошибка, однофамилец?

— Господин подполковник, вы имели сражение у села Ольшаны? В конце июня. В Белоруссии! Я был там после боя. Ваши солдаты сражались с великолепной храбростью. Генерал Гудериан приказал похоронить их с воинскими почестями…

Возникла вязкая, неприятная пауза, причину которой Макс понял не сразу. Правда, тотчас уловил, что Кребс окатил его молниеносным презрительным взглядом, а командиры переглянулись как-то непонятно, и глаза Табакова стали отчужденными. Он быстро опустил их. Верно, подумали, что напоминанием и осанной в честь павших советских солдат Макс выпрашивал снисхождение. От такой догадки ему стало не по себе.

Когда Табаков вновь поднял взгляд, Макс оторопел: это были совсем другие глаза. Мрачные, тяжелые. В них даже белков не стало видно. И лицо белее снега за окном. Пересекают его прямая линия сомкнутых бровей и посеревших губ.

Заговорил по-русски. Точно губы у него смерзлись.

— Переведите… художнику… Спасибо, мол… Я помню Ольшаны… там подразделения… вашего Гудериана… погнали на окопы жителей Ольшан. Стариков… детей… женщин. Детей, художник! Сами прятались за их спинами. Преступники! Можете не обольщаться. Ваших солдат мы не будем хоронить с почестями. Не обольщайтесь!..

Перевел комиссар. Чисто, без акцента. Макс подумал: «Моя кукушка откуковала!» И словно обрел высшую остроту восприятия. Даже пожилого комиссара увидел иным. Вначале лицо его представлялось недооформившимся, будто вылеплено из сырой непромешенной глины. Одни желваки да вмятины. На голове не волосы, а шапка слежалого старого снега. Сейчас спадавшая на левый висок седина показалась удивительно чистой, даже голубоватой, как тень на свежем снегу.

Неожиданно Макса поддержал Кребс. Не поведя ни одним мускулом на лице, он процедил:

— Надо знать Leges barbarorum, прежде чем молоть чепуху. Latet anguis in herba[26].

Макс не понял латыни, ибо в академии художеств, как и большинство студентов, относился к ней словно к теще: без любви, но с показным уважением. Он лишь догадался, что Кребс, поддерживая, в то же время глубоко презирал его. Но еще больше презирал Кребс русских офицеров. Столь же холодно процедил:

— Господ офицеров прошу не оскорблять великую армию фюрера.

Даже переводчик поднял курносое лицо от протокола и с любопытством глянул на Кребса. Потом придвинул к себе стопу принесенных бумаг и документов, взялся бесцеремонно листать и разглядывать их. Кребс начал наливаться бурачной краской, чего от него, худого и бледного, никак нельзя было ожидать. Кадык его делал конвульсивные движения, как бы прорубал тесный ворот мундира, и Макс впервые увидел, насколько оберштурмбаннфюрер кадыкаст. Когда переводчик с любопытством стал рассматривать фотографию Эммы, лицо Кребса исказилось, как в кривом зеркале.