ик свиного сала и вознес его над головой. — Сейчас мы, как этот шпик, подняли на штыке всю Европу! А помнишь, Ганс, как мы за нашего дорогого Адольфа Гитлера голосовали?!
Опьяневший Ганс покорно улыбался и кивал, да, кивал. Он, безусловно, помнил, он все помнил, только голосовал он тогда не за Адольфа.
— А помнишь, Ганс, какие стихи читал в пивной еврей Герц?!
Ганс кивал, но он и не слыхивал о них. Помнил те стихи Макс. Вместе с сыном сапожника Герца он, тогда еще подросток, заучивал их наизусть. И сейчас понимал, что имел в виду памятливый господин Ортлиб. То были «Ослы избиратели» Генриха Гейне. Эге, ныне и под пыткой не всякий решится их прочесть…
Отец мой покойный, что всем знаком,
Осел был немецкий, упрямый,
Ослино-немецким молоком
Вскормила меня моя мама.
Осел я и сын своего отца,
Осел, а не сивый мерин!
И я заветам ослов до конца
И всякой ослятине верен.
Я вам предлагаю без лишних слов
Осла посадить на престоле.
И мы создадим державу ослов,
Где будет ослам раздолье.
Мы все здесь ослы! И-а! И-а!
Довольно терзали нас кони!
Да здравствует ныне и присно — ура! —
Осел на ослином троне!..
— Скажите, господин Ортлиб, — осторожно вошел в краткую паузу Макс, — а где сейчас Герцы?
Ортлиб откинулся в кресле и расхохотался:
— Ты вчера на свет народился, дорогой Макс! В земле, дорогой Макс, в земле обетованной! — Оттягивая большим пальцем зеленую резинку подтяжек, пощелкал ею по выкатившемуся тугому животу. — Я, конечно, не стану напоминать тебе, что ты якшался с сыном того пейсатого еврея: молодо-зелено! Я знаю, что ты настоящий немец. Рихтеры всегда были немцами! Не будь я в том убежден, разве подписал бы тебе справку… А сейчас мне хочется выпить за твою невесту. Надеюсь, она дочь настоящего немца?..
Сшиблись рюмками, потянулись к закускам.
— Он, тот Герц, еврей из евреев! — с сердцем произнесла Герта, подсовывая фрау Ортлиб пирожок с сушеными сливами, и Макс не узнавал в побледневшей, озлобившейся вдруг невестке ту, прежнюю, мягкую, отзывчивую. С тем же дребезжанием в голосе она продолжала: — Как напала на нас Польша, я как раз понесла к Герцу туфли чинить. Те, Ганс, помнишь, что ты мне из Кюстрина привез? Принесла, а Герц ворчит и все нос утирает, все нос утирает. Жизнь, говорит, так коротка и печальна, а мы опять воюем, опять убиваем друг друга. Я ему, господин Ортлиб: не друг друга, а наши солдаты врагов убивают, пшеков проклятых…
«Что с ней случилось?! — думал Макс, от неловкости за Герту боясь даже на Хельгу взглянуть. — Стрекочет, как лобогрейка на холостом ходу! — Скосился на Хельгу — та смотрела на Герту с поощряющей улыбкой. Дернул плечом: — Видимо, здесь один я дурак. Милостью фрау Кете Кольвиц, что ли?..»
— А Герц мне опять: и чего людям мало? Земли? Так чем убивать, говорит, один другого, лучше бы вон у помещика или у господина Ортлиба отобрали да…
У Ортлиба лицо на мгновение протрезвело.
— Гертруда! — кашлянул Ганс, поняв, что при случае болтовню ее не оправдаешь нечаянностью и выпитым вином. Он повысил голос: — На чужую колокольню залезла и трезвонишь. Свалишься… У того Герца в Польше родственники, вот он и…
— У евреев на всем белом свете родственники! — желчно уточнил Ортлиб. — Богом проклятая нация.
— И я хотела это сказать! — воодушевилась Герта, и лицо ее зарозовело. Она перегнулась через стол, чтобы подать гостю чистую тарелку, и под кофточкой выпукло обозначилась решетка ребер. — А тот Герц все господина Ортлиба впутывал. Я ему говорила: ой, Герц, чует мое сердце — плохо ты по нынешним временам кончишь! А он мне…
Ортлиб взял инициативу в свои руки, бесцеремонно перебил:
— Э, хватит о том безродном иудее! Жизнь для него и правда оказалась короткой. — Захохотал, пощелкал тесьмой подтяжек по животу, поднял рюмку, предусмотрительно наполненную Гансом. — Выпьем за нашего знаменитого Макса!..
— За господина Ортлиба!..
— За фрау Марту!..
— За фюрера!..
— За тысячелетний рейх!..
Скоро Ганс и господин Ортлиб уже сидели в обнимку, потчевали один другого выпивкой и закусками, громко говорили, не слушая друг друга. Герта пристроилась возле старенькой фисгармонии и, накачивая ножными педалями мехи, пела добрые старые песни, какие певала ее мать, а фрау Магда вторила придавленным тонким голоском, подперев остроносое личико ладошкой.
Поскучневший Макс выбрался из-за стола.
— Хочу пройти к Одеру, — сказал в сенцах Хельге, выскользнувшей следом. — Нынче погода чудесная. Быть может, последний денек такой в этом году…
— И я с тобой… Нет-нет, ты не противься! Я буду тихо-тихо идти рядом. Макс, милый, я же понимаю!..
Он обнял ее и поцеловал: у него будет хорошая жена! Постоял с минуту, прислушиваясь к бренчанию расстроенной фисгармонии, к безголосому пению женщин, к громким откровениям мужчин. Усмехнулся:
— Прекрасны! О человеке, умеющем вести за собой людей, влиять на них, говорят: он хорошо владеет смычком. Для господина Ортлиба подходит лишь дубина. Ох, он тут когда-то разворачивался!
— Ну, пойдем, пошли, милый, — заторопилась Хельга. — Веди меня…
А у Макса замутилось вновь на душе, давняя, детская обида вдруг заточилась кровью. Было это, наверно, году в двадцать пятом. Подвыпивший Ортлиб встретил его, лапнул за плечико: «Рррихтер?! Братец твой — пес подстольный. На живодерку сплавлю… Перрредай ему!..» А теперь вот — пили, обнимались. Мало надо человеку!..
— Рассказывают, будто в молодости фрау Магда не соблюла верность Ортлибу, пока тот покорял Украину. Вернулся он, узнал об этом и придумал ей наказание: в течение месяца ловить каждую ночь сорок штук мух. Сам лежит в постели, спит или не спит, а она без огня, в темноте, по всем закоулкам лазит, мух ловит. Осторожно сажает их в спичечную коробку, чтобы не задавить. Утром господин Ортлиб принимает в зачет только живых…
Хельга долго смеялась его рассказу.
Вышли во двор и ослепли, немного даже ошалели от солнца и погожего дня. Небо над ними обронило тихие трогательные звуки. Макс вскинул голову. Завершался великий птичий перелет: к югу тянула припоздалая журавлиная семья. Колышущейся плетью истаяла она в синеве. Чуть слышное курлыканье оборвал воробей. Громко чирикая, он забрался под застреху сарая, выглядывая оттуда близкую зиму. Я, мол, не аристократ, мне и тут прокормно! Или, может, радовался, что не попал в лапы вон того гладкого грациозного кота. Шел кот по двору, как циркач по канату.
Узкая, отполированная подошвами тропа, словно приводной ремень, соединяла двор Рихтеров с береговой кромкой Одера. Через заднюю калитку спустились по тропе в низину. Медленно шли среди красных, бордовых и желтых деревьев. Почему-то здесь, в низине, листва еще держалась на них, облетала неохотно. Хельга подбирала яркие листья клена и дуба, нанизывала их на нитку: будет красивый венок! Издалека, откуда-то из-за поворота реки, гукнул буксир, и в прозрачном, слегка остуженном рекой воздухе катнулось звонкое эхо.
На минуту Максу показалось, что он попал в некое необычайное, неправдоподобное цареванье природы, оно было как бы прелюдией ко всей его столь же необычайной будущей жизни. Оглянулся на Хельгу, ища и в ее душе отзвука своим сиюминутным чувствам, а она присела перед большим груздем, сорвала его и молча показала Максу. Из-под атласной, лихо выгнутой шляпки гриба выворачивались розовые, свежие, как у только что пойманной рыбы, жаберки, не тронутые червоточиной. От гриба исходил запах сырой земли и прохлады осени…
Вышли к длинному каменистому языку дамбы, отсекавшей стремнину реки к середине, к противоположному берегу. У самого среза ее кучерявились мелкие волны-толкунцы. Хельга осторожно тронула Макса за руку.
— Та самая?
— Та! — шепотом на шепот.
На эту дамбу поставил Макс своего «Победителя», отсюда тот пошел в Мюнхен, шагнул в славу.
Илистая кромка — в крестиках птичьих лапок. Дальше, в тихой смирной заводи, — еще зеленая, обоюдоострая осока. На ней, как лезвие ножа, блеснула паутина. Макс пожалел, что она не легла на полотно картины: отличный штришок ранней осени.
Озирал Макс этот до боли знакомый и родной мир и с мимолетной печалью думал, что, наверно, не будет больше в его жизни таких вот минут единения, такой близости с деревьями, мятыми травами, с покойной величавой рекой и столь же покойным и неоглядным небом.
— Макс!
Он обернулся на ее голос, показавшийся несколько приглушенным, изменившимся. Хельга стояла под золотым венком из листьев, и глаза ее были под ними особенно яркими и незнакомо большими. Жакет расстегнулся, под шелком кофточки вострились маленькие груди. На поцарапанной ладошке Хельга протягивала ему ягоды терна, тяжелые, сизоватые, как крупная картечь.
Макс шагнул к ней, положил горячие ладони на ее крепкие, дрогнувшие плечи, стиснул. С шорохом попадали в опавшую листву ягоды. Хельга кинула руки вокруг его шеи.
…К дому возвращались рука в руке, молчаливые, тихие, обессиленные радостью любви. Не думалось, что завтра их снова ожидают городские будни, тесные и малоотрадные для того, кто родился и вырос на полевом просторе, на берегу большой и ласковой реки.
Над приречьем мягким эхом расплескивался вечерний благовест — звонили на кляйнвальдской кирхе. Прямо перед собой видели они ее чешуйчато-зеленый шпиль, высоко-высоко вознесший над землей золоченый сверкающий крест, с кончиков которого словно бы и стекал колокольный звон.
Объятые благовестом, они замерли на месте. Хельга сжала пальцы Макса, выдыхала жарко, с остановками:
— А помнишь… в июне? Вся Германия в серебряном звоне утопала… И все ходили светлые, ясные… праздничные. Помнишь?
— Помню… Макс помнил.
Всегерманский благовест застал его здесь, в Кляйнвальде. По случаю победы над Францией фюрер приказал целую неделю праздновать и звонить в колокола, десять дней не снимать государственных флагов. Макс помнил, что в те дни не на всех лицах видел он светлость и праздничность. Не было их на лице Ганса. Тревожно было и на сердце самого Макса, хотя он и писал в это время своего «Победителя». «Не нажить бы нам нового позора!» — буркнул однажды Ганс по поводу красных заголовков в газетах, кричавших, что «смыт позор 1918 года!». А сейчас Ганс пил с Ортлибом, радовался, что тот не побрезговал его хлебом-солью. Видимо, все идет так, как надо…