— Жены!
— Hélas! Je sens trop fort ma misère![14]
— Сентиментальный вздор!
Эмма вздохнула:
— Эмиль, ты не опаздываешь на службу?
Он хлопнул дверью. Сапоги его прострочили по ступеням лестницы. Гулко стрельнула внизу входная дверь. Фыркнул мотор поджидавшей его автомашины.
Похоже, нынче сам господь бог не с той ноги встал. Дома жена вывела из равновесия, а на службе тоже ждали неприятности. Обычно сдержанный, хладнокровный рейхсминистр Гиммлер вдруг устроил сотрудникам их отдела колоссальную головомойку. Чуть ли не обвинил в том, что они даром хлеб едят. У него были к тому причины: несмотря на жесточайшие контрмеры, случаи саботажа на предприятиях не прекращались, по Германии то здесь, то там появлялись листовки и прокламации, выпущенные коммунистическим подпольем, пеленгаторы засекали работу все новых тайных радиопередатчиков…[15]
Домой Кребс возвратился издерганным и разбитым. Сразу же потребовал крепкого кофе.
— Фрау Эмма дома? — спросил у служанки, хотя по особенной тишине, по тонкому запаху духов знал: ее нет. Этими духами она пользовалась перед тем, как выйти из дому.
— Фрау Эмма обещала скоро прийти…
Старая женщина замечала что-то неладное в семье, была робка и пуглива, словно чувствовала себя виноватой в этом.
«Ушла к художнику? Но он в командировке. Возможно, приехал? Позвонить к нему?.. Тьфу, черт побери, я начинаю превращаться в песика, обнюхивающего все углы и столбики: не здесь ли оставила свой след подружка?..»
Он тыкался по комнатам и не находил себе места, не находил дела. Взял любимую миниатюрную пилочку и стал полировать, обтачивать свои узкие ногти.
Почти до мяса обточил их, а Эмма все не возвращалась. Вошел в ее комнату, хотя прежде считал неприличным это в отсутствие жены. Обдало теплом и уютом, запахами, свойственными лишь Эмме. Всюду лежали безделушки, флакончики, баночки, щипцы для подзавивки волос. В застекленном шкафу — ее любимые книги. Гёте, Шиллер, Гейне, Вольтер, Кант, Бальзак… Внизу теснились и Шопенгауэр с Ницше, прижатые томами Гитлера, Геббельса и Розенберга. Почти из каждой книги торчит закладка.
Что ее привлекает? Никогда не интересовался Эммиными вкусами. Может быть, поэтому и потерял ее? Из-за нелюбопытства! Не принимал всерьез все ее душевные, как он считал, аномалии. Дескать, нет такой женщины, которая бы всем была довольна. Такова уж натура у слабого пола.
Выдернул томик Гёте. Кажется, именно этот она держала в руках утром… Развернул на одной закладке, на другой, на третьей… Подошел ближе к трехлапому хрустальному бра… Читал подчеркнутое карандашом. Читал написанное на полях — Эммой, ее рукой. Господи, да этого с избытком достаточно для того, чтобы и Эмму, и самого Кребса без суда и следствия отправили в концлагерь или на гильотину!
У Гёте: «В жизни необходимо действовать, радость и страдания приходят сами собой». Эмма — на полях: «Я лишь пассивно созерцаю? Конечно. Как и большинство моих соотечественников: «Смотрят, но не видят, слушают, но не слышат».
Гёте: «Во всех самодержавных государствах содержание поэтических творений диктуется сверху». Эмма: «Если б только содержание поэтических творений!»
Гёте — о Фридрихе Великом. Оказывается, благодаря ему «в Пруссию так и хлынула французская культура, весьма благотворная для немцев, ибо она поощряла их к сопротивлению и противоречию. И точно такой же удачей была для развития нашей литературы явная антипатия Фридриха ко всему немецкому». Карандаш Эммы, продавливая бумагу: «Больше не будет поощрять! Сначала Бисмарк растоптал ее, а теперь — мы! От нас, арийцев, и не такого жди!..»
Гёте: «Нация всегда испытывает удовлетворение, если ей умело напоминают об ее истории; она радуется добродетелям предков и посмеивается над их недостатками, полагая, что давно их преодолела». Эмма: «Неужели немцы когда-нибудь будут радоваться добродетелям нынешних фюреров? Неужели станут когда-нибудь посмеиваться над нынешней ночью нации?»
В предыдущей реплике сарказм, здесь, похоже, боль. Далеко же зашла твоя жена, оберштурмбаннфюрер Кребс! Что еще она комментирует?
У Кребса крупно вздрагивали руки.
Гёте — опять о немцах: «Ими владеет порок, заставляющий их уничтожать все, что уже достигнуто. Их требования всегда преувеличены, а живут они только за счет посредственности». Тут Эмму заело: «У поэта разлилась желчь? Он забывает о великих именах прошлого, которые мы чтим. Можно сколько угодно насмехаться над собственными костылями, лучше ходить от этого мы не станем: нужно лечить ноги…»
И еще, еще подчеркнуто, еще! Без комментариев… Расовая ненависть «симптом самой низшей ступени культуры…». «Подозрительность — добродетель труса…»
— И такие книги стоят в моем доме?! — Кребс даже оглянулся — на стены, на зашторенное окно.
Быстро, с ненавистью стал сбрасывать гётевские тома на ковер. Будто старую кирпичную кладку разбирал, застившую свет, закрывшую доступ воздуха. Сбросил, усталым жестом стер пот со лба, посмотрел на полки: «Эти тоже… умничают?» Раскрыл Канта: «Имей мужество пользоваться собственным умом». По краю страницы — карандашная цепочка букв: «А зачем он нам, ум? За нас фюрер думает!»
Новая закладка: «Не предстоит ли нам еще одна революция, которую осуществит славянское племя?» Приписка Эммы: «Старый философ, ты был прозорливым!..»
Туда же его, в кучу! Старый болтун! А что у Бальзака нашла? Гм: «Там, где все горбаты, прекрасная фигура становится уродством». И никаких комментариев. Тоже в кучу! На всякий случай.
И у Шопенгауэра заложено? Ну-ка! «Поставить кому либо памятник при жизни — значит заведомо признать, что потомство этого не сделает…» И тоже никаких комментариев. Будто под рукой у Эммы карандаша не оказалось.
Кребс сгреб в охапку сброшенные на пол книги, как дрова, свалил возле камина в зале. Рвал, раздирал их на части и бросал в огонь. Бумага вспыхивала, скручивалась, точно от боли, и, превратившись в пепел, вместе с пламенем, гудя, неслась в зев дымохода. Вспышки озаряли бледное, в холодном поту лицо Кребса, его длиннопалые руки, раздиравшие книги, и весь он, худой, в черном мундире, и его огромная сломленная тень на стене и потолке, отброшенная светом камина, выражали экстаз, злое, наслаждающее его священнодейство. Неслышно вошедшая Эмма иронично заметила:
— Великий инквизитор за работой?
Кребс вздрогнул от ее насмешливого, ровного голоса, уронил полуразорванный том. Оглянулся, сгреб оставшиеся книги и с размаху швырнул в камин. Облако дыма и пепла вырвалось в зал, огонь был похоронен. Но Кребс, протягивая к камину длинную, словно бы вдвое удлинившуюся руку, процедил:
— Попробуй только погасить… Попробуй взять…
Волосы его блестели от пота и плотно прилегали к безупречному арийскому черепу, а Эмме показалось, что этот череп только что кем-то облизан. Она подошла к мужу вплотную. Ослепительно заголубевшие глаза ее уставились в дрожащие, бешеные зрачки.
— Оберштурмбаннфюрер Кребс, не волнуйтесь. Все, что нужно, я помню. Я для вас старалась, оберштурмбаннфюрер. Для вас подчеркивала и комментировала. Надеялась, что вы все-таки прочтете. И — найдете «мужество пользоваться собственным умом». Вы и эту мою иллюзию сожгли, оберштурмбаннфюрер Кребс.
Не снимая плаща и шляпки, она вышла.
Опустив голову, долго стояла перед разрушенной стеной любимых книг, словно у открытой могилы друга. В такие минуты вялая память вынимает из прошлого неожиданное, необязательное, забытое, словно рука — акварели из запыленных папок. О настоящем, о будущем не думается.
Мама вздыхала, готовя дочку к таинству первого причастия: «Упрямая ты, Эммочка. Вся в отца. Плохо тебе будет во взрослой жизни. Женщине не положено много знать и быть упрямой… Напрасно отец фарширует тебя, как зайца, книжными мудростями…» Она права была? Права ли?
В 1935-м к ним зашел попрощаться приятель отца, писатель. Грустно шутил: «До лучших дней, друзья, если они настанут. Наполеон был недурен на коне, но дурен без коня, ибо имел длинный позвоночник и короткие бедра. Фюрер всегда прекрасен! Хотя тоже имеет длинную спину и короткие ноги. В наших жалких мозгах ныне лишь одно его лучезарное имя сияет. Это сделано просто: сначала нам сломали хребет, а теперь льстят. А лесть, друзья, — самая фальшивая монета…»
Эмма уже была женой офицера, но писатель не боялся ее. Когда-то он дарил ей книги, хорошие книги: «Дружи с ними, девочка: они никогда не предают». Где он сейчас? О чем пишет? Германия уничтожила его книги…
Руссо нищенствовал, спал в пещере близ Лиона… Макс ткал свое счастье в убогой мансарде. Оно запуталось в паутине… Мансарда была придумана при Людовике XIV…
Господи, о чем ей думается?!
Эмма поморщилась и коснулась перчаткой горячего лба. И словно сдвинула заслонку — хлынуло настоящее, будущее.
Где Макс? Возвратился? Что тебя, Эмма, прельстило? Почему ты влюбилась в него? Вроде бы ни с того ни с сего? Слюнявая какая-то любовь. Если чувства поддаются объяснению, значит, это не любовь… Но у нее — любовь, любовь, черт побери! Тайная мука! А вначале?.. Да, вначале был легкий дорожный флирт. Не более…
Эмиль обмолвился: «Русским устроим немецкую баню!» Они что, на Россию теперь? Кант поднял руку на бога, Гитлер — на человечество? Бог не может отринуть руку. А человечество? Грубые, неотесанные, кровожадные твари — кому немцы отдались?! Кант считал, что немцы способны ужиться с любым деспотическим режимом. Неужели? Немцы, а?! Уживаетесь? Уживаемся?
Отмахнув дверь, вошел Эмиль. Не постучавшись, как бывало.
Она повернулась к нему. Смотрела в глаза.
— Ты пришел за истиной? Хочешь выслушать ее?
— Хочу, чтобы ты поняла меня. Я твой муж!
— Пыталась понять. Потому что любила тебя. Но действительность оказалась такой… — она брезгливо поморщилась. — Потом я стала жалеть тебя. Чисто по-женски. Полагала: заблуждается мой Эмиль… Поняв, что ошибаюсь, стала презирать.