— Мамо сказали: «Пускай Анджей идут кушать…»
Костю передернуло: не есть, не снидать и даже не вечерять, а, видишь ли, кушать! Сроду тетка Варвара не скажет так.
Она выжидающе держалась за скобу неплотно прихлопнутой двери — низом начал полоскаться холодок. Он натягивал из сенок, из горобцовской хаты запахи вкусного варева. Должно быть, Танькина «мамо» выставила на стол горячие, обжигающие чесноком и перцем пельмени. Костин рот сразу наполнился пресной голодной слюной. Он незаметно пощупал в кармане несъеденную горбушку: сейчас выйдут с Айдаром за калитку и разломят ее.
Наконец Анджей пообещал прийти, и Танька столь же царственно, как и вошла, удалилась, блеснув вдруг в сторону заробевшего Айдара таким взглядом, который, по мнению Кости, стоил многих и многих вопросительных и восклицательных знаков. От этого взгляда даже у Кости, презиравшего высокомерную Таньку, сладкие судороги свели дыхание, и он великодушно простил ей придуманное «кушать». Однако, увидя, как у Айдара заревом пылали уши, не удержался, отодвинул от него цветок столетника:
— Завянет!..
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Если Излучный — околица Европы, то немецкий Кляйнвальд — ее пуповина. Как и русский поселок Излучный, немецкая деревня Кляйнвальд также стоит на высоком западном берегу реки. Только этим они и схожи.
По узким кривым улочкам Кляйнвальда, вдоль его булыжных тротуаров — острые, как сложенный зонт, тополя, шатры конского каштана, кружево канадского клена. Такой красоты нет, конечно, в пыльном, степном Излучном. Нет и кляйнвальдской, мощенной гранитом площадюшки, на краю которой веретеном уходит в небо кирха с рыбьим глазом часов над колокольней, с чешуйчатой зеленью старой черепицы на скатах шпиля. Справа от кирхи — кирпичный сарай пожарной службы и, впритык к нему, кирпичная же каланча, поверху защищенная от непогоды и солнца широкими щитками жалюзи. Ну где есть кирха, там непременно и пивная вблизи. В Кляйнвальде она слева от божьего храма, в низкой длинной постройке из камня-дикаря, неодолимой, словно стены тевтонского замка. Напротив, через площадь, — двухэтажный дом бургомистра, облепленный пилястрами и обвитый плющом. Чуть дальше — тоже двухэтажный дом: внизу, за витринами из бельгийского стекла, магазинчик, наверху, за белыми занавесками, — жилье ее владельца Ортлиба. Для кляйнвальдцев Ортлиб — всемогущий человек, неограниченную власть которому дает его партийная должность — партийный вождь селения.
Ближе всех к воде, к каменистой дамбе, отбивающей стремя к правому берегу, кирпичный, с мансардой, дом Ганса Рихтера, крытый легкой и звонкой, как саксонский фарфор, черепицей. Дом словно бы съехал сюда по кривой улочке и уперся в каменную ограду своим высоким фундаментом из дикаря. К реке можно спуститься через узкую калитку.
Двадцатипятилетний Ганс Рихтер, вернувшийся с русского фронта после ранения, принял дом в свои пахнущие порохом и окопной землей руки после того, как из части, в которой воевал его отец, пришло письмо. Сердобольный фельдфебель сообщал, что унтер-офицер Вильгельм Рихтер погиб во время газовой атаки англичан.
Горевали вчетвером: престарелый дед, Ганс, его четырехлетний братишка Макс и мать. Через год они остались вдвоем: дед умер, мать, выкроив кое-что из продуктов, поехала в голодный Берлин обменять их на одежду да и сгинула навеки. То ли грабители убили, то ли под поезд угодила. Розыски не принесли ответа.
Гансу невмоготу показалось одному и за хозяйством следить, и себя с малым братишкой обихаживать. Ну что за дом без хозяйки? Телята не напоены, поросята и куры не накормлены, даже кошка и та не дает ходу, под ногами мяукает. И печь не топлена, и братишка хнычет, и самому есть охота, да и голова что-то чешется, а там, смотришь, и рубашка грязная, и слышно, что-то живое под ней шевелится. Жизнь такая, что и плохому соседу не пожелаешь!
Помыкался Ганс да и поехал в Кюстрин, что на другой стороне Одера. Разыскал в городе заморенную нуждой девушку Герту. Еще на фронте Ганс обещал умиравшему другу, что непременно женится на его сестре, если сумеет отвертеться от услуг могильщика. У Гертруды в доме таракана не сыщешь, мебель и вещи променяла на хлеб и маргарин. Остались лишь старенькая фисгармония да швейная машина. Фисгармонию ей купил в день конфирмации погибший на фронте брат, а швейная машина была памятью об умершей матери.
Некрасива Гертруда, но работяща, ее сильные руки, казалось, не знали усталости. Ганс оттаивал, мягчел: такая жена трех батраков стоит! Детей им бог не дал, потому нерастраченную нежность они отдавали беленькому застенчивому Максу. Среди сверстников он вроде бы не выделялся — помогал пахать, сеять, жать, ухаживать за скотом, купался в реке, по береговым кручам шарил в орешнике и ежевичнике, набирая в картузик спелых орехов и ягод, но пристрастился с детства к рисованию. На бумагу, карандаши, краски Рихтеры денег не переводили, но Макс обходился и без них, рисуя на песке заостренной палочкой. Брата беспокоило его увлечение: не крестьянское дело мазней заниматься, уж лучше бы каким-нибудь ремеслом овладел. Его тревоги рассеял пастор. После исповеди Ганса он пришел к Рихтерам посмотреть на рисунки Макса, а потом, прощаясь, говорил взволнованно: «От бога у него! Учить надо мальчика, учить! Не зарывайте талант в землю. Грех, грех…» Пораскинули Ганс с Гертой, вздыхая, согласились: пусть учится.
Сегодня Ганс Рихтер вместе с женой полуночничал на своем картофельном поле. Он шел за плугом и в сотый раз прикидывал, сколько они возьмут нынче картошки. Лемех выворачивал набористые кусты, пять-шесть — и полна Гертрудина одноручная корзина. Герта старалась не отставать от плуга, но это ей не удавалось, и тогда Ганс останавливал на конце загона лошадей, помогал добрать рядок, отнести и высыпать картошку в бурт.
Через ровные промежутки времени он присаживался возле притухшего костра, подбрасывал в огонь сухую ботву и закуривал сигарету. Попыхивая дымком, устало смотрел на нежную наколку звезд, на молодой круторогий месяц. Сейчас он ярок, отсвечивает голубоватыми закраинами, а к утру поседеет, вылиняет, как осенний заяц.
Опрокинув корзину набок, заморенно устраивалась рядом Герта и тупо уставлялась на меркнувшие под пеплом красноватые угольные стебельки. До осенней неранней зорьки еще есть запас, и до нее надо одолеть этот загон. Хорошо, что с вчерашнего утра приостановился дождик. Старый Антон Штамм вчера посулил: «Бери на два дня молотилку и трактор. И сына дам Отто, пусть полову оттаскивает…» И с оплатой не сильно прижал, по-соседски.
Они сидели, смотрели на тусклое пепелище костра и молчали. Молча поднимались, Герта бралась за ивняковую корзину, а он брел к притомленным, дремлющим лошадям, ласково трепал их повлажневшие холодные гривы, разбирал отсыревшие вожжи. Чмокал:
— Поехали!..
И шагал за плугом крестьянским как бы неустанным шагом; торопилась следом Герта, кланяясь и кланяясь взрытой лемехом земле, одарившей их хорошим урожаем. От бродного, терпкого запаха земли тяжелела голова, картофелины выскальзывали из рук, и Герта думала, что ни при одном благодарении, ни при одной молитве не бьет она столько поклонов, сколько отдает их земле вот в такие страдные будни.
На сон выпало два часа. Ведь до начала молотьбы дома надо прибраться: вычистить под лошадьми и коровами, задать им корму, посыпать зерна курам, для свиней намыть и поставить на плиту чугуны с картошкой. О, если ты хозяин своего двора, своего хозяйства, некогда в постели нежиться. Это богатым хорошо, у них на то работники есть. У господина Ортлиба, например, пять военнопленных поляков гнут горб помимо своих батраков; ему можно и поспать, и в гости съездить, и в Карлсбад — подлечить печенку, надорванную шнапсом. Катнуть бы этого Ортлиба с высокого берега. Так ведь и хотели сделать в двадцатом вернувшиеся домой фронтовики, да очень тугодумными, неповоротливыми оказались: пока судили и рядили — самих к ногтю прижали, а потом и совсем взнуздали и давай удилами губы рвать, кнутами задницы кровенить: не смей садиться, не смей размышлять, тянись перед помещичьим прихлебателем — отставным унтер-офицером Ортлибом. А нынче Ортлиб — ого! После помещика самый богатый человек в деревне. Да в его же руках еще и вся полнота власти, той власти, за которую Ортлиб голосовал в тридцать третьем и против которой голосовал он, Ганс Рихтер, близорукий искатель равенства. Теперь послушаешь фюрера и руками разведешь: оказывается, национал-социалисты всегда выступали и выступают за равенство богатых и бедных. И Ганс видел, что при них крестьяне действительно стали лучше жить, правительство делает им всякие поблажки. Даже его, Ганса, не обошли: в прошлом году за хороших свиней, поставленных армии, наградили вон тем французским радиоприемником. Правда, в нем лампа фукнула, купить бы новую. А может, и к лучшему, что он себе помалкивает, не соблазняет. Табличка-то на приемнике своя, немецкая: «Слушание иностранных передач есть преступление против национальной безопасности нашего народа. По приказу фюрера сурово карается». Что правда, то правда, карается. Даже в Кляйнвальде об этом наслышаны…
Размышляя так, Ганс с трудом натягивал на отекшие тяжелые ноги ботинки и прислушивался, как на кухне охает и хватается за спину, отнявшуюся от земных поклонов на пашне, его многотерпеливая Герта. Ее тихие стоны рассердили Ганса: и ему не легче, да кому пожалуешься? Такова доля крестьянская.
Штамм не дождался Ганса, сам прицепил молотилку к маленькому черному «Геркулесу» и привез ее на гумно Рихтеров. Когда Ганс и Герта пришли, он уже натягивал между шкивами трактора и молотилки длинный погонный ремень. Поднял руку в приветствии, беззубо улыбнулся:
— Хайль Гитлер! Долго спите, молодые люди!
— Извините, господин Штамм! — виновато откликнулась Герта. — Спину не разогну, под утро с картофелем кончили…
— Ладно, ладно, — проворчал Штамм, не любивший лежебок. — Сейчас Отто прибежит…
Вскоре все встали на свои места. Герта и батрак Артур Медноголовый, нанятый на эти два дня, забрались на приземистую широкую скирду. Ганс раскорячил ноги на дощатом помосте молотилки, приткнутом к торцу скирды, поплевал в ладони, взвешивая вилы. Под соломотрясом молотилки заспанный тринадцатилетний Отто держал под уздцы чалую лошадь, впряженную в примитивную волокушу — поперечная слега и длинные веревочные постромки. Антон Штамм копошился возле своего