Высшая мера — страница 86 из 122

— На здоровье, Стахей Силыч и Степанида Ларионовна! Ежели что — не поминайте лихом…

— Каким тебя лихом поминать, Василич! — прожевывая, говорит Каршин. — Вот я лихо вспоминаю, это, скажу тебе, изо всех лихостей лихо…

Степанида Ларионовна поднимается.

— Айда-ка, пошли. Неча рассиживаться. Людям сбираться надо, поговорить о всяких важностях надо, а ты черт-те каку алалу несешь… Спаси Христос за хлеб-соль, Василь Василич и Евдакея Павлывна! — Ларионовна широко, до самого пола кланяется. — Дай вам бог всего желаемого. А провожать мы завтра придем. — Останавливает свои крохотные глазки на Косте, жалостливо оттаивает, не поминая зла: — Надежа ваша! Большой. Он у вас прямо по коровьей «лепешке» в день растет-прибавляется.

«И на том спасибо, — сердито думает Костя. — А цезарей все-таки сожгла!»

Стахей Силыч лезет целоваться к Василию Васильичу, в его голове возникает светлая мысль:

— И-ых, голубь… Споем?

— Споем…

Прежде Ларионовна говаривала о муже и Осокине: «Ведь они страсть как хорошо поют, сядут за столом — всю компанию держат». А сейчас она плюет с досады и уходит. С ней уходит Настя. А казаки садятся за стол друг против друга.

— С коей зачнем, Василич?

— Не мой указ, Стахей Силыч…

Вскинув подбородок, подвертев ус, Каршин подпирает указательным пальцем свою нежную мягкую щеку. По лицу его разливается умиление, лицо становится добрым-добрым, будто Стахею нежно щекотят пятки. И он заводит — старинную, казачью:

По-о-олынушка — горька тра-а-авынька,

Горчей ее в поле не было…

Один глаз жмурит, второй пучит на Осокина: «Поддерживай!» Все жилочки на щеках кровью налились, шея багрово напружилась.

Горчей ее служба царская,

Охотничков в нее не была-а-а…

— Нет, Стахей Силыч! — трясет головой Осокин. — Другую.

— А ты возьми балалайку, свояк!

Прыгнула в руки Осокина рыжая балалайка — и присмирела. Василий Васильич ласково прижал ее, струны тронул легонько, поочередно — будто девочка-талиночка по кругу на цыпочках прошлась. Прошлась и потом цокнула каблучками: а ну, веселые, выходи! И топнул Стахей, притопнул, пошел с вывертами по горнице:

Ни стать привыкать

Нам врага побеждать,

Ни стать привыкать

Нам в бою помирать!..

Ушел-таки Стахей Силыч к Устиму.

Василий Васильич согнулся над тазом, попросил Костю опрокинуть на его голову бадью колодезной воды. Тряхнул кудрями, сея брызги, растерся полотенцем. Улыбнулся легко и трезво:

— Ну вот, я опять в полном здравии… Давайте теперь сами посидим, родные мои…

Сели. Загорюнилась Павловна. Костя не узнавал матери. Она не сводила сухих горячих глаз с больших, неотмывно пропитанных машинным маслом рук мужа, лежавших на столе.

— Хлеб растили, а теперь…

Василий Васильич растерялся, тоже посмотрел на свои руки, даже словно не узнавая их.

— Что ж делать, Дуся…

В восемнадцати домах горели той ночью жаркие, будто воспаленные огни, в восемнадцати семьях шумело горько-пьяное веселье и плакали жены, плакали матери. В двенадцать из этих восемнадцати домов не вернутся с войны солдаты, лишь один из восемнадцати вернется целым, не тронутым огнем и железом…

А наутро — проводы. Всем поселком. Потом — еще, еще. Всю войну. И будут вспоминать старые излученцы: в первые дни, в первые месяцы задорно стучали крепкие колеса бричек, увозя на войну мужчин, тоже крепких, бравых, горластых. Колеса у бричек высокие, ошинованы новым железом, спицы крашеные. Брички набиты душистым, родным луговым сеном, мешками и торбами с едой, которой хватит новобранцам едва ль не на месяц. Другим все станет к исходу войны: будут визжать и плакать железные истершиеся оси, будут вихлять в ступицах рассохшиеся, со сползающими ободьями колеса, жутки будут плоскогрудые бабы, ревущие вослед последним семнадцатилетним мужчинам.

Да, это потом нечего будет есть, нечем будет смазывать колесные оси. И новобранцы будут легки от голода и зеленой своей молодости.

А сейчас и колеса хохочут на конском галопе, и мобилизованные сильны и задорны, и бабы сыты и красивы. Сейчас вся и все верят в святое и легкое: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами…» А что немец под Киевом и Смоленском — то ничего еще не значит, то всего лишь «временные неудачи». Вот они, вновь призванные, возьмутся за оружие и тогда… Настроение еще бодрое, еще ни одной похоронки не получили в Излучном, еще и раненых-то всего ничего…

Проводы. Последняя оглядка на родной поселок. Разноцвет провожающих. У крайней избы, как вдова, верба ссутулилась. Из-за плетней на цыпочках тянутся желтоголовые подсолнухи. А с ближнего огорода чучело пустым рукавом машет…

Прощай, Излучный! Прощайте, милые сердцу луга и старицы. Прощай, степь родимая. Прощай, светлая колыбель детства — Урал! Прощай…

2

Мобилизованные прошли все комиссии и в ночь на четверг выехали в Уральск. Утром возле облвоенкомата на Советской улице — пруд пруди: новобранцы, провожающие, зеваки. Там и там — зеленые гимнастерки «покупателей» из самых различных родов войск. У сержантов и лейтенантов зычные, натренированные голоса, несуетная распорядительность. Они выкликают новобранцев по фамилиям, сколачивают их в команды и уводят в отведенные им квартиры, общежития, школы, клубы.

Команду, в которую попал Василий Осокин, разместили в саманном клубе какой-то промартели. Судя по петлицам и эмблемам, «покупатели» были из танковой части. Отбирали они трактористов, комбайнеров, машинистов, народ по тому времени грамотный. Из восемнадцати излученцев попал сюда только Василий Васильич.

— Говорят, что в ночь будут отправлять…

У Василия Васильича усталый голос, усталые глаза. В эти трое суток спать почти не пришлось, зато много было выпито, спето, излито в душевных разговорах. На нем — лучшее, оставшееся от службы в кавалерии: суконная, стянутая широким ремнем гимнастерка, застегнутая, несмотря на жару, до верхней пуговицы, красивые галифе, обшитые кожей, и яловые сапоги. И совсем не шла к галифе и гимнастерке новая драповая кепка с большим козырьком, криво сидевшая на стриженой голове.

Отец и сын смотрели друг на друга. Многие приехали провожать мобилизованных. Приехал и Костя. Евдокия Павловна отказалась: «Не хочу травить, Вася, ни тебя, ни себя. Распрощаемся дома, лапушка…» Он согласился: на миру только смерть красна, но никак не бабьи слезы и причитания.

Побежал в длинный приземистый клуб, потому что от распахнутой его двери кричал бровастый сержант, приказывая всем собраться на политбеседу.

А что делать Косте? Впереди полдня.

В Уральске он бывал два раза. Первый — семи лет, второй — в четвертом классе, вместе с другими отличниками. Под Первомай колхоз им по десять рублей выделил и отвез в город: празднуй, ребята, объедайся мороженым и конфетами, заслужили! Запомнилось: Варьку Горобцову всю дорогу тошнило в машине, из-за нее сколько раз останавливались.

Пойти поглазеть на город? Не тянуло. В Излучном жара, а тут — пекло, застойное, непродуваемое. Пойти на дворню? Там нынче заездно, в тамошней колготне да тесноте нынче, как говорят, верблюд со вьюком пропадет, не сыщешь. Как, наверное, во всяком другом заезжем дворе, которых в Уральске не меньше, чем торговок на базаре: каждый колхоз и совхоз имеет свою «гостиницу», «дворню», снимая или покупая для этого дом с просторным двором.

Купив сливочное мороженое с вафельными кругляшами и полизывая его, Костя направился к станции. По пути заглянул к Каршиным: очень просили сказать, когда будет отправка мобилизованных.

Дома была одна Наталья: детвора где-то бегала, а Алексей, паровозный машинист, опять в рейсе. У Натальи глаза наплаканные, припухшие.

— Ты что это, тетк Наташ?

И Алексей, и Наталья вдвое старше Кости, но если к первому, на правах двоюродного брата, он обращался запросто, по имени, то Наталью звал теткой.

— Нажиться хотела. — И Наталья покачала гладко причесанной головой: — Ну и люди мы, ну люди!.. Соседка говорит: «Ты что, Натка, не воспользуешься? Эвакуированные каждый день едут мимо. У них за миску пшена или кружку молока какое хошь барахло выменяешь!» Я сдуру польстилась. Выдоила утром корову, сварила десяток яиц. Пошла на станцию. Остановился товарняк с беженцами. Наши бабы кинулись к теплушкам: кто каймак предлагает, кто творог, кто помидоры, кто что… Одна женщина, худая такая, глаза… — Наталья потрясла головой: — Не могу я вспоминать ее глаза… Свесилась из вагона ко мне: «У вас молоко? Пожалуйста… У меня доченька заболела…» И стаскивает с себя платье, осталась в мужской майке да какой-то исподней юбчонке. «Возьмите, говорит, другого ничего нет…» Ну я и разревелась. Молоко, яйца отдала и побежала домой. Потом пришла соседка. Я от слез отобраться не могу, а она злится: ты, мол, всю торговлю испортила, из-за тебя, мол, все, почитай, бабы стали за так раздавать эвакуированным. Да ты возьми в толк себе, говорю ей, разве ж можно эдак-то! Они ж все, все потеряли, а мы с них и последнее платье за кружку молока для хворенького ребенка… Назвала она меня дурой, сказала, что всех не пережалеешь, сама без исподней рубашки останешься… А я не могу! Я как вспомню той женщины глаза, как она тянула мне свое платье… — У Натальи вновь появились слезы. Вытерла их концом косынки. — Обедать будешь?

Костя отказался. Сказал, что отправка мобилизованных ожидается в ночь. Наталья кивнула и пошла в глубь дворика, густо засаженного помидорами, огурцами, капустой, луком. Накачала из колодца воды в бадью, стала поливать. Запахло сырой землей, укропом. Время от времени Наталья сморкалась в запон и вздыхала. Костя мысленно поругивал ее (надо ль так расстраиваться?) и жалел: женщина, что с нее спросишь, у них, женщин, глаза всегда на мокром месте. Если Костя мужчина, так из него слезу не вдруг вышибешь, а ведь он отца на войну провожает…