Высшая мера — страница 87 из 122

Даже издали одноэтажный вокзал показался Косте большим и красивым. А на самом деле он низкий и длинный, с толстыми стенами, с башенками, с манерной кирпичной вязью карнизов. Наивная стилизация под Восток времен Тимура. До революции тут был тупик, край Европы. Лет десять назад железная дорога перепрыгнула через реку Урал и прошла к Соль-Илецку, сделав Уральск узловой станцией. Теперь отсюда кати, куда душенька просится.

Привокзальная пыльная площадюшка заполнена подводами, грузовиками, ржут лошади, рявкают верблюды, плачут дети, ругаются взрослые, и весь этот шум-гам покрывают вдруг могучие, то короткие, то длинные, гудки паровозов. В самом вокзале — духота, хоть бери веник да парься, не помогают и распахнутые двери, окна. Здесь сотни, а может быть, тысячи людей. Сидят на скамейках и подоконниках, на узлах и чемоданах, стиснулись в проходах, спинами и плечами подпирают затертые, лоснящиеся панели. Не то что пройти — руки не протащить! Эвакуированные. Грязные, изможденные, с лихорадочными или потухшими, равнодушными ко всему глазами. Несколько позже их будут встречать прямо у поездов и сразу же отправлять по селам и аулам, а сейчас еще не приноровились местные власти, не вошли в ритм, и потому так велико вокзальное скопище. Да и кто мог подумать, что таким потоком хлынут беженцы. А тут в обрез транспорта (почти весь мобилизован для нужд армии), тут хлебоуборка, заготовка кормов, размещение эвакуированных предприятий, организаций и ведомств, срочная организация госпиталей…

От входной двери — раскатистый сильный голос:

— Внимание! Внимание-е-е, товарищи! — У высокого мужчины чахоточно пылают щеки, на рукаве красная повязка. Уполномоченный облисполкома по встрече и распределению эвакуированных. — Внимание! Кто определен в Федоровку — выходи на отправку! С вещами. — И закашлялся.

Загудело, зашевелилось в зале. Хлынуло, цепляясь узлами и чемоданами, к выходу. Куда, что это за село Федоровка? — не важно! Лишь бы над головой крыша была, лишь бы у детей кусок хлеба, да не выли бы в небе бомбовозы. А Федоровка — большое украинское село из дореволюционных переселенцев, оно на Бухарской стороне в сорока километрах от Уральска. Пока что расселяют по ближним районам. Потом, когда все более-менее отладится, повезут украинцев, белорусов, москвичей, ростовчан, краснодарцев в глубь степей, за двести, за триста, четыреста километров. И большинство из них впервые увидит казахов, услышит казахскую речь, многие сами научатся говорить на их языке, увезут отсюда теплую память о гостеприимстве степняков. Иные же полюбят неброскую красоту Приуралья, врастут, свяжут с ним свою судьбу.

Костя смотрит, как грузятся эвакуированные, как укладывают в подводы вещи, усаживают детей, взбираются сами. Молча, деловито. От подводы к подводе носится все тот же чахоточный уполномоченный с красной повязкой на рукаве темно-зеленого френча-сталинки, щеки его горят еще более ярким румянцем. Убегался, дышит открытым ртом.

— А почему вы не садитесь? Где ваши вещи?

Он остановился перед старой изможденной женщиной. На длинной худой шее и костлявых плечах ее висит чернобурка. В руке крохотный узелок. Глядит куда-то поверх голов.

— Не беспокойтесь. Мои вещи со мной. Я пройдусь немного…

Уполномоченный горестно взглядывает на ее узелок, на туфли-лодочки с высокими каблуками, но ничего не говорит и убегает к голове обоза. Обоз из двух десятков подвод трогается. Замыкает его женщина в горжетке — движущийся крест с темным венком.

— Господи, твоя воля, и шо ж воно такэ робыться на билом свити!

Костя оборачивается на знакомый голос. Стоит и жмет конец платка к мокрым глазам тетка Варвара Горобец, а с ней рядом Танька, по-взрослому печально подпершая щеку ладонью, черные дуги бровей поднялись еще выше, губы крепко сжались. Тетка Варвара говорит, что их Петра Устимовича тоже в ночь будут отправлять, и увязывается за Костей на перрон: «Е с кем побалакать!»

Очень Косте хочется «балакать» с ней, а пуще того — с ее Танькой! Дома эта Танька — фырчки кверху и идет никого не замечает… Тетка Варвара — тоже. Неразговорчивая, высокомерная, а тут — словно прорвало: все время бормочет и вздыхает. Оно конечно, заговоришь, завздыхаешься!

На первом пути остановился санитарный поезд. На зеленых пассажирских вагонах — большие красные кресты. Сразу запахло по-больничному. К самым путям подкатили грузовики. Побежали к вагонам санитары в белых халатах и медицинские сестры. Встречают раненых.

И вот они появились. В нижнем белье и серых байковых халатах. Те, у кого забинтована голова или рука, спускаются по ступенькам сами. У кого под мышками костыли, а вместо ноги култышка или тяжеленный гипс, те опираются на товарищей, на руки и плечи поездных медсестер. Сладостно жмурятся на вечереющее солнышко, подставляют голую грудь ветерку, вдыхают полынный воздух степей. Смотрят на сочувствующие лица женщин, мужчин, детей, их тут собралось много на проводы мобилизованных.

— Мужики, у кого закурить найдется? — Черноглазый парень висит на костылях возле автомашины, поджав ногу в гипсе, с надеждой смотрит на толпящихся людей. Десятки рук с готовностью протягивают кисеты, папиросы. Раненый сворачивает огромную цигарку, прикуривает от нескольких поднесенных спичек. Жадно вглатывает в себя дым, блаженно вздыхает: — Хорош самосадик!

— Как там, браток, жарко?

Он понимает вопрос немолодого колхозника с угрюмоватым лицом.

— Жарко, дядя. — Боец затягивается, болезненно морщится. — Очень жарко! Баня. Железные веники по нашим спинам ходят.

Он сует костыли в грузовик, пытается по стремянке сам взобраться. Несколько человек кидаются ему помогать.

И вот начали выносить тяжелых, неподвижных. Стоящие на перроне санитары осторожно принимают из вагонов носилки с беспомощными, искалеченными людьми, так же осторожно несут их и вдвигают в кузова машин. И все-таки где-то качнут, где-то не очень мягко ступнет нога, и забинтованный, скованный панцирем гипса юноша мертвенно бледнеет, слышится скрип его зубов. Другой умоляет сиплым, схваченным жаждой голосом:

— Сестрица, пить… Родненькая, водицы…

— Потерпи, миленький, потерпи, — просит его сестра в белой наколке и влажной марлицей обтирает его испеченные жаром, в язвочках губы, пылающее лицо с темным пушком на щеках. Он жадно ловит губами, языком эту прохладную марлицу, снова просит хоть глоточек, хоть полглоточка, а девчушка, больше семнадцати не дашь, уговаривает по-матерински мягко, терпеливо, словно малыша-несмышленыша: — Потерпи, родной мой, тебе нельзя…

— Господи, это ж и наших такэ ожидае! — у тетки Варвары голос хлюпает, ломается. — Живем мы тамочки у себя, ничего такого не знаемо, не бачимо… А люди ж вон як тяжко страдають… и ивакуировани, и ранены, и помырають… Шоб ты своею печенкою подавывся, проклятый Гитлерюка!..

Опустевший санитарный поезд тихо отходит. Через час, через два его осмотрят, помоют, приведут в порядок — и снова в путь, к фронту.

Через короткие интервалы проносятся из Сибири в сторону Саратова военные эшелоны. На платформах укрытые брезентом танки, пушки, автомашины, ящики с боеприпасами, из распахнутых теплушек весело машут красноармейцы, свесив ноги в сапогах и обмотках. Вагоны торопятся, торопятся, твердят, твердят колесами на стыках: «На войну! На войну! На войну!..» Пропуская их, останавливаются встречные, на их платформах какие-то станины и краны, станки и огромные чугунные колеса-маховики, металлические балки и плиты…

— Завод эвакуируется, — слышит Костя чей-то голос.

Степные перегоны длинные, малолюдные, паровозы изнемогают, их словно бы одышка одолевает, на остановках они часто и шумно дышат. Но вот раздается свисток дежурного. Паровоз вскрикивает, печально, жалобно. Шипит пар, локти кривошипа толкают колеса, но они вертятся вхолостую, будто на лед попали. Наконец поезд трогается и, набирая скорость, спотыкаясь на стрелках, вихляя последним вагоном, скрывается за поворотом.

И вдруг перед теми, кто ждет отправки мобилизованных мужей, братьев, сыновей, кто томится, переживает, утирает потихоньку слезы, клянет и Гитлера, и фашистов, и всех немцев подряд, перед ними останавливается эшелон с пленными. Чудо — пленные немцы! Сразу же с подножек тормозных площадок соскакивают вооруженные красноармейцы и начинают прохаживаться вдоль состава. А из узких зарешеченных окон теплушек выглядывают натуральные немцы в пилотках и без них, видны расстегнутые воротники их серо-зеленых френчей. Гогочут между собой, смеются, показывая пальцами на столпившихся людей. Один просовывает сквозь прутья огромный, обросший рыжими волосами кулак, трясет им и орет:

— Рус капут! Сталин капут!

Срываются с места бабы, дети, кое-кто из мужчин, прорываются к вагонам: «Пустите нас к ним!» Но часовые ощетиниваются штыками, сердятся:

— Назад! Нельзя!

Бежит вдоль состава испуганный лейтенантик, вздымает руки:

— Да вы что, товарищи?! Нельзя, товарищи! Они же пленные! Безоружные… Они нам в тайге, в шахтах…

— Гады! Супостаты! Кровоеды! Так-перетак!..

Кипит гневом, яростью, бурлит вокзальный перрон. Люди готовы в щепы разнести вагоны и учинить святой самосуд над этими нахальными смеющимися фашистами. В окна летят камни. Наглые физиономии живо ныряют в глубину вагона.

Уходящим эхом прогромыхали из конца в конец буфера — сменился паровоз, и эшелон трогается. Но еще долго грозят ему вслед стиснутые кулаки и несутся проклятья.

— А все-таки мы их колотим! — Костя видит веселое, торжествующее лицо колхозника, который мрачно спрашивал у раненого: «Как там, браток, жарко?» Сейчас у него другое настроение. — Вот уже и пленных везем! Не вешай носа, бабы!..

Неожиданно люди настораживаются, прислушиваются. Издалека, нарастая, всколыхивая сердца, подтягивая нервы, — песня:

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой

С фашистской силой темною,

С проклятою ордой!..

Качнуло, кинуло всех туда, на привокзальную площадь, навстречу.