— Отступили? Наши.
— А что сделаешь?! — Калинкин морщился и притискивал к забинтованной щеке ладонь. — Но там мин не было! Сволочи. Они ж… знают, что мы минируем подходы… Как можно!
— Фашисты, Иван Артемыч…
Калинкин как бы прозрел от жестких слов Табакова. И сник.
— Да. Правда. — Как и Табаков, он навалился грудью на нижний венец амбразуры, уставился запавшими глазами туда, откуда спускались вражьи цепи. — Твое решение… комполка?
Табаков, не отрываясь от бинокля, молчал. Стискивал зубы так, что ныло в висках. Легко сказать — решение! А в бинокль — вот они, немцы, рядом. И если б только немцы! В окулярах — родные, советские люди, бредут как смертники, бредут почти сплошной ломкой линией, человек сто пятьдесят. Наверное, всю деревню выгнали. Платки, косынки, кофточки, стариковские косоворотки, мальчишеские кепки — горький разноцвет. Красивая молодайка в белом, косо повязанном платочке. Смотрит под ноги, иногда вскидывает испуганные, страдающие глаза, вглядывается, будто хочет увидеть тех, на кого ее гонят, может, в замерших окопах кто-то из ее близких — муж, брат, отец. Сдернула с головы платок, несет в опущенной руке, губы что-то шепчут, может, последнее «прости». Рядом семенит босой подросток, то и дело поддергивая заплатанные штанишки и оглядываясь на солдат, а его подталкивают сзади прикладом. Боже, как парнишка похож на Вовку! Только этот немного постарше…
А цепь близится. Упавшую старуху поднимает пинком смеющийся солдат. Неуклюжей трусцой она догоняет своих, плачет, крестится. Обреченно, угнув черную кудлатую голову, идет немолодой мужчина с култышкой вместо правой руки… А там еще, еще — бабы, дети, старики… За их спинами — немцы, держа на изготовку карабины и автоматы. Они неторопливы, вышагивают по спуску вразвалочку, чуток откидываясь и выбрасывая ноги в сапогах с раструбами. У большинства каски болтаются сбоку на ремне, идут простоволосыми. Солдаты обходят воронки, перешагивают через трупы, перекликаются меж собой, смеются.
«Шнапсом подзарядились», — догадывается Табаков.
Красноармейцы в окопах тоже разглядели баб с детьми и стариков, разгадали. Над передовой повисла тяжкая тишина. Каждый слышал только шорох собственной крови в ушах да немой, рвущий горло крик: «Немцы, да люди ли вы?! Опомнитесь!..» И рядом — лихорадочный, почти истерический вопрос: «Что делать? Что делать?..» Если бы пореже была цепь мирных жителей, метким огнем можно бы стрелять по немцам. Крохотная надежда на выдвинутые вперед отсечные окопы: чуть пройдут мимо них передние — по задним хлестануть из пулеметов и автоматов. Гражданским крикнуть, чтоб ложились, а самим врукопашную…
Авиация и артиллерия немцев перемесили передовую, многие противотанковые и противопехотные мины сдетонировали, но все же немало их и уцелело, немало вновь удалось поставить. И вот теперь бойцы с ужасом видели, как приближалась к заминированным участкам пестрая цепь из женщин, стариков, детворы. Что делать? Напряженный до предела слух, кажется, улавливает шаги идущих, они — как удары метронома, отсчитывающие роковые секунды: сейчас, сейчас…
Внезапно в окопах кто-то разразился чиханием. Чих неудержимый, лютый, взахлеб. И наверное, сам чихающий не объяснил бы, отчего он у него: то ли от набившейся в нос пыли с гарью и дымом, то ли от нервного сдвига. А в кустах некстати застрекотал, как сорока, стартер санитарного грузовика. Стрекотал и стрекотал — не заводился мотор.
Эти неожиданные звуки будто предохранитель сорвали с тишины. Кто-то громко и яростно выматерился. Где-то рядом раздраженно клацнул затвор винтовки. И — ввинтился в тишину визжащий панический крик:
— Бра-а-ац-цы! Спасайси-и!
Из окопа выскочил молодой тонконогий красноармеец. Распятый криком рот, безумные, выпершие из орбит белки. Сдавливая грязными руками виски, длинными заячьими скачками — в тыл, к лесу. Взметывалась за ним длинная раскрутившаяся обмотка.
Сухо и коротко щелкнул выстрел. По инерции красноармеец, выгибаясь и мучительно скаля зубы, пробежал еще метров десять и косо, щекой и плечом, ткнулся в серую, истоптанную, изрытую траву подлеска.
Ветер качнул кусты, траву. И принес слабый, едва слышный гул канонады: остатки армии вели тяжелый, изнурительный бой, вырываясь из окружения.
— Что же ты, командир?! — Калинкин вцепился в локоть Табакова. Лицо его страшно, глазные ямы и запавший рот словно обуглены. — Командуй отход!
Табаков высвободил из его рук локоть и вновь оцепенел у амбразуры.
«Только что… заверил связного: продержимся до вечера, продержимся… И вот! Отходить? Лучший выход — пуля в лоб. Личный, а не лучший! С живого б себя дал снять кожу, только бы остановить немцев, спасти несчастных! Есть ли предел фашистской подлости?!»
Табаков ловил биноклем того, главного, кто додумался гнать крестьян на мины и пули, но не находил: за солдатами поспешали младшие офицеры в высоких фуражках, с пистолетами в руках.
Он обернулся к телефонисту. На том гимнастерка коробилась от грязи и пота, сквозь дыры виднелась грязная исподняя рубаха. Измученный ожиданием, он приподнялся с ящика навстречу Табакову — не глаза, а красные воспаленные раны.
— Связь есть?! Соедините с командирами! — Взял трубку — и напрямую (не до кода сейчас!): — Я — Табаков. Приказываю: всем — ни шагу назад! Ни шагу!.. Всем в отсечные позиции, в ходы сообщения! Всем!.. Штыками, ножами… руками, зубами! Ни шагу! Шоссе должно быть нашим… Ни шагу!
— Табако-о-ов! — У Калинкина струпьями дрожали пересушенные губы.
Табаков крутнулся к нему:
— Майор, проверьте ваш револьвер и запаситесь гранатами!
И увидел, как навстречу идущим высунулся до пояса капитан Тобидзе. Сложив ладони рупором, он кричал, надрывая легкие:
— Товарищи! Граждане! Остановитесь! Перед вами минное поле! Остановитесь!.. Деутше, ахтунг! Гиер мине! Цурюк!..
Длинно, осатанело застрочил автомат, с Тобидзе сбило фуражку. Он спрыгнул в окоп.
А цепь ольшанцев приостановилась, заметалась, завыли, запричитали женщины, заплакали дети, послышались выкрики. И снова заговорил «шмайсер». Сначала пули пошли веером над головами невольников, а потом полоснули по спинам — женщина и подросток упали.
— Шнель, шнель! Вперед!..
И обезумевшая от ужаса, плачущая цепь двинулась. Позади остались скорчившийся на земле босоногий мальчишка и молодая крестьянка.
И тут — ахнуло. И еще ахнуло. Полоснул по сердцам, по обнаженным нервам детский вопль: «Мама-а-а!»
— Н-на наших минах — н-наши дети… — Калинкин тыкался головой в стенку блиндажа, борясь с рыданиями.
Табаков, бледный, злющий, схватил его, длинного, худого, за плечи, тряхнул, голова у Калинкина безвольно мотнулась.
— Ты кто? Ты где?! Возьми себя в руки! — Выхватил из кобуры пистолет, взмахнул: — За мной! Всем!
…Леся обеими руками поднесла к губам стакан, глотнула остывший чай, поставила обратно. Поворошила пальцами короткие, не просохшие еще волосы, темно-русые брови сдвинула к переносице, и ее бледный высокий лоб перерезала тонкая длинная морщинка. Казалось, девушка пыталась еще что-то вспомнить и досказать, но покачала головой:
— Это все, что я видела да от других слыхала. Як раз наша машина завелась, и мы уехали… Вот записку от товарища подполковника привезла. Ой же ж хороший командир был…
«Был!» Настя судорожно кусала губы, по щекам текли слезы. Родители — когда-то «были». Муж — «был». Теперь вот и дядя… Если б остался жив, то за минувшие три месяца какая-то да пришла бы от него весть.
Сморкались и вздыхали женщины. Усиленно курили мужчины. Айдар, подвернув под себя ногу, сидел прямо на полу возле порога, и смуглые его пальцы мелко-намелко ломали стебелек полыни, выдернутой из веника. И все смотрели на Лесю. В свои семнадцать она казалась женщиной от чужой взрослости и жестокости и в то же время — юной беспомощной девочкой, почти ребенком.
«Я вам за все, за все, фашисты! — грозился Костя. Он и не думал плакать, но от спазм у него ломило в горле, болело за ушами. — И за Ивана Петровича, и за Лесю, и за Армана… За всех!»
— Не ной их косточки на том свете! — тяжело вздохнула тетка Варвара.
— Не каркай! — зыркнул на нее Устим. — Сколь мы били германцев, а им неймется.
— Крута гора забывчива.
— Ужель нельзя было отступить нашим? А?
— Нельзя! Ой же ж нельзя! Як же ж вы не понимаете! — И дуги Лесиных бровей сломались, сердито разошлись в стрелки, губы крепко сжались.
— Каку болячку они знают в этом деле! — загорячился Стахей Силыч. — Одно слово: бабы. Ты, конечно, другой резон, иная песня, ты, Алена, всю беду насквозь прошла.
Устим задумчиво качнул головой:
— Настоящая беда ще тильки распочинается…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Геббельс прошел к окну: над площадью Вильгельма завязывались ранние ноябрьские сумерки. С работы возвращались люди. В основном женщины. Походка у всех быстрая, озабоченная, по сторонам никто не смотрит. Одна, молодая, в шляпке, с горжеткой на плечах, вскинула глаза, кажется, даже шаг убавила, вглядываясь в окна министерства пропаганды.
Ему казалось, что он не ошибся: мимо прошла и взглянула на окна жена художника Рихтера — Хельга. То же матово-белое лицо, те же черные пружинки волос из-под серой шляпки с откинутой вуалеткой…
Старый неисправимый ты волокита, Йозеф! Без страстей нет жизни, нет человека. Страсти пожирают одна другую, и тут важно, чтобы большие не пожирались малыми. Женщины — его, Геббельса, малая страсть.
Хельга Рихтер сама добивалась встречи с ним. И он принял ее здесь, в кабинете. Он был в этом же строгом френче с накладными карманами, при этом же светло-коричневом галстуке. Вначале, пораженный ее светлыми, с черной крапинкой, глазами, прямо и доверительно, скорее даже обожающе смотревшими на него, он плохо вникал в то, что Хельга говорила. Но потом до него дошел смысл ее просьбы. Она просила повлиять на ее брата, пока тот не так далеко, по ее мнению, зашел. Она честная немка, недавно состояла в союзе гитлеровской молодежи, сейчас работает сестрой милосердия в госпитале, отец — активный функционер национал-социалистской партии, муж — художник, которого ценят и фюрер, и он, доктор Геббельс. И ей очень досадно, что брат подпал, как видно, под влияние злейших врагов немецкого народа.