— Слухай, Настусенька, а какая твоя девичья фамилия? Чи ни Огнева?
— Огнева. А что?
Настя уже догадалась, почему спрашивала Леся, и кусала губы, чтобы не расплакаться. Конечно же Леся написала Артуру о том, где и с кем живет, а тот заподозрил: не та ли Настасья, от которой удрал, не помахав даже ручкой? Неужто помнит?.. Села на кровать рядом с Лесей и, уткнув лицо в ладони, заплакала.
— Он… тебя… обманул?
Настя нашарила под подушкой платок, вытерлась.
— Нет… не обманул… Но я его люблю… Мы расстались…
— Я ему все, все напишу! — страстно погрозилась Леся, и в ее голосе, будто в холодном чистом ключе, звенели льдинки, ударяясь одна о другую.
— Не надо, Леся… Может, у вас очень серьезное… Любовь нетрудно потерять. А вот как вернуть ее?.. Не горячись, девочка, не надо. Напиши, что нет, не та это Настя, другая у нее фамилия…
Леся до самого вечера плакала. Вечером собрала свои пожитки (шинель да солдатский вещмешок со сменой белья) и, как ни отговаривала ее Настя, ушла к Каршиным.
— Я не сможу, Настусенька. Не сможу на твоих глазах… Я ж его люблю…
Осталась Настя опять одна. С несмышленышем сыном. Почему ее оставляют? Почему она всегда брошенная? Артур. Сергей. Теперь вот и Леся… Одна знакомая, лицом дурнушка, говорила: лучше быть несчастной, чем некрасивой. Несчастье, мол, не вечно, а уж некрасивость — по гроб. Но она, Настя, несчастна. Она очень долго несчастна, с самого рождения. Много ль проку от красоты!..
Их с Лесей мог рассудить только тот, кто никогда не любил.
Хорошо было с Лесей, главное — неодиноко. А теперь… Леся — умница, она правильно поняла и себя, и Настю. И может быть, оценила молчаливое, плачущее мужество Насти последних двух недель, когда Леся стала получать от Артура письма.
Время — лекарь? Возможно, и забудется, травой зарастет все. А пока что — ой же тяжело на сердце! Да и у Леси… Война же! Сколько похоронок пришло на поселок! Нет-нет, пусть берегут Артура его судьба и наша с Лесей любовь! Пусть…
Настя прячет руки в рукава пальто (рукавички забыла дома впопыхах), ускоряет шаг, отвлекает себя: не проснулся ли там ее кроха. Надорвется от рева. У Ивана Сергеевича все полной мерой: реветь так реветь, во все горло, до посинения, спать так спать, может ни разу не проснуться с вечера до утра, сосать — тоже всерьез, до молочной отрыжки.
Иван Сергеевич…
Стольников и не знает, какой у него замечательный сынище растет. Может, женился на другой? О нет, Стольников слишком любит свободу и, кажется, очень любил ее, Настю. Может, уже где-то голову сложил? И может, стояли над ним, мертвым, такие же заросшие, прокопченные, угрюмые товарищи, как стояли сейчас над телом умершего гуртоправа? Им, бедным, завтра еще и могилу копать. А земля промерзла, затвердела, как камень. Нет, пожалуй, Устим Данилыч кого-нибудь из колхозников отрядит рыть ямину. Он сильно переменился за последние дни, как стал председателем колхоза. Раньше был трехжильным, а сейчас вроде бы стожильный: всюду успевает, кому надо поможет, слово бодрое скажет, кому надо — не постесняется матюка подкинуть. И колхозники качают головами: как же они раньше не знали, что в нем такой председательский талант дремлет! Был просто Устим, дядька Устим, а теперь через дорогу люди уважительно шапку ломают: «Наше вам почтеньице, Устим Данилыч!» А как же, голова колхоза. Круглая печать в кармане, на которую он долго и шумно хукает, прежде чем к бумаге пришлепнуть. Конечно, это не погибший Костров Вениамин Данилыч, но все же, мужик не без царя в голове.
И опять думы Настины — об Артуре, о нем, проклятом, неразлюбленном. А вроде бы и не стоил он ее дум, ой не стоил! Хотела заслониться Сергеем, забыть, начала семью строить — ан стена-то без раствора клалась, чуть тронули — и рухнула. Посреди развалин лишь она, Настя, осталась с ребенком у пазухи.
Ну а была б ли она счастлива с Артуром? И что же такое вообще любовь настоящая?
Вспомнился вдруг один спор, случайно подслушанный ею в библиотеке фельдшерской школы. Она стояла за стеллажами, выбирая книгу, а пожилая библиотекарша и молодая, вчерашняя выпускница литфака, спорили о любви. Молодая горячо доказывала, что настоящая любовь та, что на всю жизнь, рука об руку, душа в душу. А седая библиотекарша легонько, покровительственно улыбалась:
— Настоящая любовь, милочка, та, о которой помнят и сожалеют всю жизнь, то есть любовь незавершенная. Будь у каждого человека любовь пожизненная, то есть до конца, мы не получили бы обилия прекрасных стихов, песен, симфоний, книг о любви. Их, милочка, рождали и рождают не пресыщенность и скука любви до «гробовой доски», а, как правило, чувство неполноты, то есть неудовлетворенности, которая волнует и бередит всю жизнь. Будь по-другому, мы не наслаждались бы такими шедеврами, как шекспировские «Ромео и Джульетта», как пушкинское «Я помню чудное мгновенье…». Приметь, милая: поет ли скворец или соловей после того, как выведет птенцов?..
Возле крыльца амбулатории остановилась. Прислушалась. Шелестит торопливый, отвесно падающий снег. А куда бы, спрашивается, торопиться? Еще только половина ноября, впереди — целая зима! Колхозники тревожатся: рано легла зимушка, рано ставим скот к яслям. Ладно бы только свой, колхозный скот, а то ведь принято несколько сот эвакуированного, его тоже кормить надо. Вряд ли хватит на долгую зиму сена и соломы.
В дальнем конце поселка, возле саманного зернохранилища, возле полудюжины амбаров, стащенных в одно место с кулацких дворов, там еле слышно рокочет комбайн. Там почти круглосуточно молотят хлеб. Оттуда пробивается заревце развешанных над комбайном фар и фонарей. Настя знает, что там сейчас шумно, суетно от народа и весело. Там в основном молодняк. И ей тоже хочется туда.
«Пойду! Невмоготу одной. Вот только Ванечку проведаю — и пойду…»
Она ныряет в темные сенцы, в комнате зажигает лампу. Ванюшка спал в плетенной из тальника кроватке, лишь нахмурился во сне на внезапный свет и усиленно зачмокал пустышкой. И пеленки под ним сухие. Безвольно опустилась на стул, размотала и сдвинула со шляпки полушалок. Посидела минут пять, потом потянулась к шкафчику: в нем стояла бутылка водки, наполовину выпитая с Лесей в октябрьские праздники. Налила в граненый стакан, понюхала, поморщилась, брезгливо тряхнула головой. Затем, будто в омут бросалась, с отчаянием кувыркнула водку в рот.
Необычен и непривычен этот шум молотьбы. Кругом ночь, с тьмы неба снег натрусывает, от мороза губы и веки слипаются, а здесь — комбайн тарахтит, в желтом свете подвешенных фар и керосиновых фонарей клубятся пыль, полова, свежо и остро пахнет хлебом, коноплей, молочаем. Люди снуют, копошатся возле высокой скирды. Костя Осокин конечно же наверху. Работа у него трудная. Попробуй-ка без хватки и уменья выдернуть из слежалой, туго пружинящей массы добрый навильник! Просто это сделать, когда солома вымолочена, она тогда мелкая и легкая, а тут стебли длиннющие, колосья тяжелые… Вон Танька Горобцова топчется с вилами, пытается вырвать навильник пшеницы и напоминает утенка, который ухватился клювом за травинку, а оторвать никак не может или, наконец, отрывает и падает на хвост. Это тебе, Таньча, не возле классной доски стоять с задранным носом!
И Костя прямо перед этим ее носом проносит, откидываясь назад, огромный навильник. Красиво сбрасывает вниз. Затем великодушно помогает Таньке выворотить неподдающийся пласт.
— Ты не подцепляй где попало! Сначала ногой пробуй, надавливай. Где пружинит, там и бери…
Танька поджимает губы: без тебя, мол, знаю. Ох и задавака же! Зато у Айдара классно получается: р-раз — и летит вниз пластающийся навильник, р-раз — другой летит. У Айдара, конечно, и сила в руках — не сравнить с Костиной. Что ни говори — кузнец! Теперь главный колхозный кузнец. За три месяца не только силы набрался, а и опыта, знаний. Дядька Устим, правда, не забывает его, часто заходит, учит, подбадривает: «Старайся, молоток, кувалдою будешь! Зимой работы в кузне мало, як раз и приспособишься до железа…»
Айдар имеет законное право отдыхать после молота и наковальни, но он заскучал, когда Костя начал собираться на ночную молотьбу: «Пойду с тобой!» Что, шибко сознательный? Да к Таньке ему захотелось!
Глаз у Кости приметливый, работает Костя, а сам все видит, осмысливает. Раз да другой глянул на Анджея Линского, оценил: управляется вилами не хуже Айдара, может, даже лучше. Настроение у Анджея, похоже, преотличное, маленький рот улыбается каждому, кто ни повернется к Анджею, даже вроде бы бесповодно улыбается. А повод есть: сегодня Анджей возвратился из военкомата, там ему наконец сказали, что на территории Советского Союза начато формирование польской армии. Для борьбы с фашистами. Уже и командующий есть: генерал Андерс. Так что, мол, ваш черед, гражданин Линский, не за горами.
Страшно рад Анджей. И все ж иногда вдруг приостановится, упрется грудью в черен вил и задумается. «О чем ты, Анджей?» — «Ох, не вам, не знаю, паныч, чи живы мои Ядя с Густиночкой…» «Живы-здоровы, Анджей!» — бодро утешает Костя, хотя и не особенно верит своим словам: уже столько наслышаны о зверствах фашистов…
Жарко! Костя засовывает шапку в карман фуфайки, расстегивает пуговицы на рубашке. И уже не сбрасывает играючи, а спихивает навильники пшеницы.
Внизу тоже и парко, и жарко, и пыль столбом. Одни поддевают на вилы скинутый со скирды хлеб и бегут к приемной камере комбайна, другие, до глаз закутавшись платками, выгребают из-под соломотряса мякину и солому. Копну схватывает петлей конная веревочная волокуша и оттаскивает в сторону, где идет скирдование.
Среди работающих внизу, под Костей, он видит Лесю, чаще других видит, потому что хочет этого. Она в шинели без ремня, в солдатской ушанке, в сапогах. Прихрамывая, таскает к комбайну необмолоченные охапки, голову нагибает, шапка надвинута на глаза. Похоже, не от пыли и половы надвинута. И Костя нешуточно беспокоится: почему Леся такая замкнутая, молчаливая? Неужели не замечают ее необычайного состояния Костина мать и Анна Никитична Калиева?