Вскоре Сергей был уже далеко от Забродного. Знакомая, накатанная санями дорога слюдянисто блестит под луной, накалена морозом так, что под каблуками словно воробьи чирикают. Небо чистое, звездное. «Точно из пулемета расстрелянное», — машинально сравнивает Сергей. За снежной бахромой бурьяна — обручи коровьего скелета. Скользнула от него тень лисицы.
Вон и Убиенный мар! Величественно сияет снежный шелом на сумеречи горизонта. Дремлет в нем отвага минувших эпох, под толщей пластов хранят ее память ржавый меч да неведомые воины, смотрящие на восток пустыни впадинами глаз. Еще в детстве слышал Сергей легенду: если найдется смельчак и в иванову ночь приложит ухо к суглинистому мару, услышит он сабельный звон, плач полонянок и гортанную перекличку косматых орд…
Повидал Сергей и крови и смертей на фронте, а все равно с каким-то суеверным страхом проходил мимо мара. Сместил глаза с него вправо. Поле не ратное — хлебное поле. Минувшей зимой всей станицей задерживали на нем снег. Сколько просыпано здесь шуток и смеха! Лицо у Насти было разрумянившееся, глаза яркие, счастливые, а он, Сергей, все остерегал, остерегал радостным шепотом: «Ты не очень-то, Настуся…» Он уже знал, что она забеременела.
Белым кружевом завиднелись тополя и вербы, стали проясняться избы, улицы, в пышной бахроме — плетни и заборы.
Родина милая, примешь ли, обогреешь ли блудного, непутевого сына своего?!
Трехпалой солдатской перчаткой Сергей вытер выступившие вдруг слезы:
— Господи, хорошо-то как!
И едва не упал, чиркнув костылем по наледи дороги. Резкая, внезапная, как выстрел, боль пронзила сердце. Не стало хватать воздуха. Чтобы удержаться на ногах, Сергей всем телом навалился на костыль. С ужасом прислушивался к неровному, с замираниями, бою сердца: «Что это?!»
В минуту, когда человек находится на грани бытия и смерти, непроизвольно проносится перед его внутренним взором прожитое, главное и неглавное. И в этом молниеносном пролете мыслей, воспоминаний — неожиданно, как вспышка, как вопль: «Не то! Не так! Начать бы сначала!..»
Такой вспышкой вдруг высветило Сергею тот жаркий, смрадный полуденный час в окопе под Киевом, когда он прицелился из пистолета в собственную ступню и выстрелил. Всегда способным был на подвиг, а совершил преступление. Тогда в мозгу, словно лихорадочная пулеметная очередь, стучала, стучала одна мысль: «Уцелеть! Уцелеть! Уцелеть!..» Потом, в госпитале, оправдывал свой поступок тем, что лично он все равно не внес бы изменений в исход боя. И еще тем, что, мол, незаурядные личности не должны бессмысленно гибнуть, народу и государству они нужны живые и деятельные. Конечно, любая жизнь любого человека в своем роде бесценна, невозвратна, но жизнь человека незаурядного, высокоодаренного — тут понимать надо. И, лежа на госпитальной койке, Сергей мысленно цитировал Шопенгауэра, выписку из которого сделал в Ленинской библиотеке буквально за день до войны: «Принуждать человека высших и редких дарований к какому-нибудь практическому занятию, для которого создан человек самый заурядный, — это все равно что употреблять в качестве печного горшка драгоценную и украшенную дивной живописью вазу…» Ясно, как день, но не оценил Сергея даже командир полка, когда Сергей обмолвился по прибытии на передовую: «Может… переводчик нужен? Я неплохо немецкий, французский знаю…» Командир полка психанул: «Мне не переводчики, мне командиры взводов нужны! — Потом немного остыл и добавил с горечью: — Понимаете, младший лейтенант, восемьдесят процентов командиров взводов выбито. Сержанты взводами и ротами командуют… А переводчики сейчас, извините… У меня каждый второй боец по немецки «шпрехает», потому как в школе немецкий изучал… Принимайте взвод и силой оружия учите фашиста понимать русский!..»
«Может быть, действительно не так и не то я делал в своей жизни? — спрашивал себя Сергей, стоя на зимней ночной дороге и прислушиваясь, как медленно отступала боль, а сердце вновь начало упруго и сильно гнать кровь. — Неужели не так?.. По-разному люди получают огонь для своей души. Большинство — от будничного камелька, единицы — от молний. Каким огнем я зажжен? Мне все кажется, что молнией. И должен я светить людям, согревать их. Неужели не так, неужели ошибаюсь?!»
Почувствовал, как заныла, начав зябнуть, простреленная ступня. Надо бы шагать, чтобы не застыть окончательно, а не хватало духу шагнуть. Имел ли он право идти к жене, к сыну, ко всем этим людям, к этим вдовам, сиротам, старикам?
Вдалеке заголосили волки. То они выли протяжно, тоскующе, холодя сердце, то начинали тявкать, как молодые, нетерпеливые гончие. В поселке поднялся собачий переполох.
«Наверное, возле буерака воют, откуда их чаще всего выгоняли Василий Васильич с дядей Шукеем». Сергей поежился. И вдруг испуганно вздрогнул от резкого хлопка. На дороге подпрыгнули и раскатились конские котяхи. Видно, кто-то недавно проехал на лошади. Схваченные морозом, котяхи взорвались.
«Тьфу, черти, напугали!» Сергей медленно, неуверенно пошел к поселку. И чем ближе подходил к нему, тем меньше и меньше ощущал в душе радость от предстоящей встречи даже с женой, даже с сыном, которого еще не видел. Укорачивалась она, как его, Сергея, тень от поднимавшейся к зениту луны. И казалось ему, будто Васса Ильинична все стоит у своей калитки и смотрит, смотрит вслед ему еще невыплаканными, но уже полными слез и скорби глазами.
В промерзшее окошко — нетерпеливый, частый-частый стук.
— Мама родная, ни одной ночи покою!
Настя отбрасывает ватное одеяло, выкручивает в лампе фитиль и, бросив взгляд на спящего сына, отдергивает занавеску. В верхней незамерзшей шибке — мужское, деревянно улыбающееся лицо, закуржавевшая шапка со звездой.
«Боже мой, Сергей!» Пригнулся к стеклу и, мимо нее, — рыск глазами на кровать, по комнате. Настю кипятком охлестнуло: шел к ней, а собирался увидеть еще кого-то! Значит, не изменился, все такой же, такой?
Откинула в сенцах крючок с двери и отстранилась, пропуская Сергея. Но он сгреб ее и, казалось, насмерть притиснул к своей колючей, промерзшей шинели, к накаленному металлу пуговиц. Загремел упавший костыль.
Внес ее в комнату, поставил, усадил на стул, рвал крючки и петли, торопливо стаскивая шинель и не сводя с Насти лихорадочно-счастливых глаз. Какая она была красивая! Каким желанным было ее тело в тонкой батистовой комбинации, расшитой гладью и с выбивкой! Он не замечал, что сидела Настя съежившаяся, отрешенная, смотрела в сторону.
Повесив шинель, протянул руки:
— Как я с-соскучился, Настуся… Родная моя…
Она встала и отступила к стенке: нет-нет, если уж на то пошло, она тоже злопамятная, тоже ничего не забыла. Покачала головой:
— Родная, да не твоя, Сережа…
Сергей близился к ней, все еще улыбаясь, все еще не веря ее словам.
— Нет, Сережа, не подходи!.. Мы же разошлись…
Он остановился, смятенно оглянулся, точно хотел убедиться: не обознался ли, сюда ли стремился? Лицо его стало бледнеть, синюшные губы вела судорога, а глаза бешено узились и стекленели, их, точно центробежной силой, стянуло к переносью. «Стерва! Все-таки… не теряла времени!..» В то же мгновение пальцы его сомкнулись на ее шее. «Зверь!» — мелькнуло у Насти. Почти теряя сознание, она все же нашла силы чуть расслабить его пальцы и прошептать:
— Сына… пожалей…
Он не размыкал пальцев. Дрожь била его так, что голова Насти стучала о стенку. Наконец оттолкнул, отошел, упал на стул. Согнувшись, стискивал руками голову и невидяще смотрел в пол. Вокруг его сапог натаивали лужицы.
В кроватке заворочался Ванюшка, захныкал. Инстинктивно, как к спасению, оба обратились к нему. Очень кстати проснулся малыш. Машинальными, неторопливыми движениями Настя перевернула его в сухие пеленки и склонилась над кроваткой, выкатив через ворот комбинации грудь. Ребенок чмокал, уркал от удовольствия, а она смотрела на него и молча, как волосы, обирала со щек слезы.
Горькие слезы, как и кровь, не текут без раны. Еще кровоточило у обоих незажившее. И был меж ними, соединял, этот мяконький, тепленький комышек живого, родного тельца, их сына — Ивана Сергеевича Стольникова.
Накормив ребенка, Настя накинула на плечи платок и села возле кроватки, боком к Сергею. Слышно было, как посапывал малыш, как тикал на этажерке круглый будильник, сдвинув стрелки на двойке.
Сергей прошелся по горенке, остановился перед кроваткой, с минуту смотрел на сына. Опять прошелся и теперь замер перед Настей.
— П-прости, Настусь… Ну, х-хочешь я… — Сергей упал перед ней на колени, заглядывал в глаза, в ладонях своих ласкающе тискал, сжимал ее вялые руки. — Прости…
Настя поднялась и вышла в заднюю комнатушку. Открыла трубу, разожгла щепками кизяки в плите. Отодвинув чугунный кружок конфорки, поставила эмалированный чайник. Стала собирать на стол. И все это — молча, молча, будто Сергея здесь не было.
— Насть! Ну, Н-настуся…
— Из… извини… — Она, морщась, подвигала шеей, приложив ладонь к горлу: у нее пропал голос, могла только шептать. — Извини, вина нет… Не ждала…
— Да на кой нам вино, Настюш!
Сергей неотступно суетился возле Насти, беспокойно реагировал на каждый ее вздох. Понимал, что своей дикой выходкой он разрушил даже то малое, что, быть может, еще оставалось после его отъезда. Конечно, любовь и ревность рука об руку идут, но как часто ревность злоупотребляет этим содружеством и влюбленного превращает то в деспота, то в истеричного ревнивца.
Сергей страдал, видя молчаливую отчужденность Насти. Любил он Настю любовью страстной и мучительной. После Насти не знал и не хотел знать других женщин. Над ним даже подшучивал, рифмуя, коллега — командир первого взвода Кашкин: «Ты, Стольников, скопец из раскольников!» Сам Кашкин был зело неравнодушен к прекрасному полу.
Наконец сели к столу. Еда не шла в горло. Настя все притрагивалась пальцами к опухшей шее. При каждом таком ее движении Сергей порывался встать, но Настя удерживала его коротким, как бы отталкивающим взглядом.