Выстрел — страница 10 из 32

Мы научились ходить машинально, мы научились жить на ходу. На восьмой, на девятый день похода мне уже казалось, что я никогда иначе и не жил, что я всю жизнь только ходил, точно заведенный. Можно было подумать, что в ногах у меня какая-то пружина, которая раскручивается только к ночи, а к утру снова становится тугой и напряженной.

Иногда, впрочем, мне удавалось поспать на ходу. Идешь, идешь, мерный шаг укачивает, глаза сами смыкаются, застилаются туманом. На ходу снятся даже какие-то странные сны, в которых участвуют и люди, и лошади, и двуколки, идущие рядом с тобой, и какие-то совсем уж несуразные вещи, которые могут мерещиться только во сне.

Первые два часа были самыми легкими — первые двеиадцать верст. Потом привал. Дальше идти уже было труднее.

Днем мы подгоняли себя песнями.

— Песенники, на середину! — командовал Князев, и мы с Ураловым и Степаненко, двумя голосистыми ребятами, выходили из рядов.

Каждую деревню проходили мы с песнями.

Пройти деревню с песней было делом чести для нашего командира Князева. Когда мы приближались к деревне, он подтягивал роту и «давал ногу».

Днем мы останавливались на привал там, где нас заставала тринадцатая верста: в поле — так в поле, в деревне — так в деревне.

Сначала мне было непривычно заходить в чужой дом, как все, не стучась и не спрашивая разрешения. В первый раз я было постучался, но товарищи подняли меня на смех, да и хозяева встретили с удивлением.

Непривычно было мне и то, что в каждой хате нас кормили совсем без просьбы с нашей стороны. Зайдешь в хату — хозяйка несет солому, растапливает печку и заваривает галушки, как будто так и нужно.

С неделю до нас во всех этих хатах стояли белые, а от белых нельзя было отделаться пустяками вроде галушек.

Третий год шла война в этих местах, и я только удивлялся, как еще хватало муки, мяса и молока.

Один только раз мы с Ульстом ушли из деревни, не подкрепившись. Мы с ним пошли в богатую хату, где хитрая хозяйка, сообразив, что мы еще совсем желторотые, выменяла у меня полотенце за две горсти пшена, да и пшено это оказалось просом, годным разве для кур, а не для людей.

Вскоре мы опять попали в такую же хату, но на этот раз с нами был Казеинов — бывалый человек, старый солдат лет сорока. Еще к началу мировой войны он был запасным и воевал уже седьмой год без перерыва.

Хозяйка, увидев сначала нас с Ульстом, стала было прицениваться к моей рубашке, обещая за нее курицу. Но тут вошел Казеинов. Он взял рубашку, свернул ее и сунул мне обратно в мешок.

— Кончай торговлю, браток. Тащи галушки, хозяйка! — весело сказал он.

— Яю галушки? — запела было хозяйка. — Хл1ба не мае, вот вам хрест, усе б1ли позабрали.

— Иди, иди, хозяйка, — подмигнул ей Казеинов, — а то пошукаем — может, сами чего найдем. Где тут у тебя погреб?

Ульст потянул Казеннова за полу шинели; Казеинов только отмахнулся:

— Вали, вали, хозяйка!

Хозяйка вышла.

— Я комроты доложу, товарищ Казеинов, — хмуро сказал Ульст.

— Поди доложи, — согласился Казеинов. — Хорошее дело! Скажи: Казеинов бедняка обидел; у того бедняка восемь лошадей стояли, шесть волов, двадцать коров да сотни две овец. Иди, чудак-человек,—он хлопнул ладонью по светлой голове Ульста, — а потом приходи, галушки с молоком на столе будут!

Ульст постоял, потом молча сел на лавку и стал разматывать обмотки. К Князеву он не пошел, но и галушек есть не стал. Так мы всё вдвоем с Казеиновым и съели.

После дневного привала оставалось еще тридцать пять — сорок верст. К вечеру я переставал понимать, как это у меня еще ноги ходят. Тут я больше всего боялся остановиться: остановишься — не встанешь. Такой случай однажды был.

Полагалось нам в тот день сделать пятьдесят одну версту. Конец нашего пути был в деревне Миролю-бовке.

Уже совсем стемнело.

— Какая это деревня? — спросили мы, войдя в деревушку.

Кто-то ответил из темноты.

— Миролюбовка! — закричали наши ребята. — Останови роту, старшина!

Старшина остановил роту, скомандовал «вольно» и куда-то ушел. Я, мой земляк Бахман и многие другие сразу сели на землю. Ульет остался стоять, опираясь на винтовку.

Старшина вернулся через пять минут:

— Ошибка, товарищи: не Миролюбовка это, а Любо-мировка. Миролюбовка дальше. Давай вставай! Еще две версты.

Бахман попытался встать, но не мог. Он только сел на корточки и опять свалился на бок. Я почувствовал, что и меня тоже ноги не слушаются, что, если мне не помогут, я останусь сидеть на земле, а рота пойдет мимо меня.

— Ульст, — попросил я вполголоса, — помоги встать, я ногу ушиб.

Ульст посмотрел на меня.

— Ну, ну, давай, — сказал он и потянул меня за руку. Пятеро из наших ребят так и остались в Любомировке. Они пришли в Миролюбовку только к утру, когда мы уж выступали.

Мы шли и шли. Никогда земля не казалась мне такой бесконечной.

Осень была на исходе, но зима, вместо того чтобы надвигаться на нас, отступала и уходила куда-то. Когда мы вылезли из теплушки, морозило, лужи были покрыты ледяной коркой. Она трескалась под ногами. А через два дня навстречу нам подул теплый ветер. Он поднял степную пыль. Петь нельзя было — сухая земля набивалась в глотку, песок хрустел на зубах; все мы стали чернокожими от насевшей на лица пыли. Блестели только зубы и белки глаз, совсем как у негров.

Мы шли на юг. Почерневшие, тронутые морозом листья деревьев остались позади, трава по обочинам дороги становилась все зеленее и зеленее, и солнце светило, как летом.

Мы двигались так быстро, что нагоняли ушедшее с севера лето, а перед нами, почти не утихая, шел пушечный гул, и мы никак не могли его догнать. Временами казалось — он совсем уже близко, к вечеру мы его нагоним; но после ночевки он опять уходил далеко вперед, и, может быть, слышало его только наше воображение.

Иногда мы шли ночью, и тогда нам чудилось, что противник, которого днем не видно было даже на горизонте, где-то совсем близко. Мы шли, стараясь не шуметь, говорили вполголоса; было тихо, шаги звучали приглушенно, скрипели только колеса двуколок.

Меня выслали в сторожевое охранение вперед и на пятьдесят шагов вправо от дороги. Я снял винтовку с плеча и, держа ее в руках, ушел вперед и вправо, как мне было приказано. Чуть только я сошел с дороги, сразу все пропало в темноте. За шуршаньем ковыля я не слышал даже скрипа колес. Темнота поглотила все. Я остался один. Ни людей, ни луны, ни звезд. Черное небо и ковыль.

Где враг? Может быть, он здесь, где-то рядом, — еще пятьдесят шагов, и я наткнусь на такого же передового, как и я сам? А может быть, и на триста верст вперед простирается пустая степь, и там тоже ничего не слышно, кроме шуршанья осеннего ковыля. Все-таки хорошо, что кругом не голая земля, а ковыль: он выше колена, упасть только — никто тебя не разглядит.

Я шел, стараясь ступать тише, слегка согнувшись, крепко держа винтовку наперевес. Я помнил, что позади рота — и Князев, и Ульст, и Бахман, и Казеинов, и Степаненко... Они идут спокойно, рассчитывают, когда привал, они знают, что я впереди, и надеются на меня.

Я думаю, что все они очень хорошие люди, особенно Ульст. И как это я мог водиться с Колькой Колесниченко, когда Ульст жил в том же городе и ходил в ту же гимназию, что и я? Правда, Колька учил меня кататься на велосипеде. А чего ради учил? Просто чтобы щегольнуть передо мной: вот, мол, у меня есть велосипед, а у тебя нет.

Колька, верно, тоже сейчас где-нибудь ходит, если не убили еще. Улан! Он и на лошади никогда не ездил. Дадут такому коня! У них офицеры и то небось сейчас пешком улепетывают. Вон сколько дохлых лошадей на дороге...

А вдруг я встречу его: «Руки вверх, Колька! Помнишь, как ты целился в того китайца? Теперь твоя очередь». Раз — и ваших нет... Как Тарас Бульба — Андрия!

Р-раз! Я спотыкаюсь о кочку и лечу в ковыль, штык в землю, а я носом обо что-то твердое. Хорошо, что никто не видел, а то засмеяли бы: на ходу заснул.

Я поднялся и пошел дальше, сжимая винтовку, не думая больше ни о Кольке Колесниченко, ни о ком другом, напрягая глаза и уши, чтобы не пропустить ни звука, ни отблеска в этой залитой чернилами ночи. Шуршал ковыль, пищали какие-то зверюшки. Никаких неприятельских частей или отдельных бойцов сторожевое охранение не обнаружило.

XV

Так мы всё шли, шли и никак не могли догнать проклятого Врангеля. Мы выступили слишком поздно. Где-то впереди грохотала пушка, а когда мы приходили, то заставали только следы боев, а сами бои гремели уже где-то впереди. Всех нас подгоняла одна мысль: идти все вперед и вперед, не останавливаясь, чтобы догнать наконец ту движущуюся линию фронта, которая убегала от нас в ту самую минуту, когда нам казалось, что мы вступаем в нее.

Однако она все-таки приближалась. Чем дальше на юг, тем больше павших лошадей мы видели по краям дороги. Вот проволочные заграждения, которые теперь, когда нет людей по обеим их сторонам, тянутся, как нелепые колючие заборы, посреди поля. Вот дымятся головни вчерашнего пожара...

Всего несколько дней назад мы шли по пустынным дорогам. Теперь уже совсем не то. Мы то и дело обгоняем бойцов, отставших от своих частей; нам навстречу идут пленные под охраной красноармейцев и свои — больные, ослабевшие, раненые люди.

— Эй, братишка! — подозвал меня на коротком привале красноармеец из чужой части.

Рука у него была на перевязи. Я подошел к нему. Он сидел на краю дороги.

— Ну-ка, сверни!

Он протянул мне здоровой рукой кисет с табаком и вытащил из кармана обрывок газеты.

Я стал скручивать собачью ножку.

— Э, да ты не курец, я вижу, — сказал красноармеец. — Ты пальцем, пальцем!

Он вертел тремя пальцами, показывая мне, как нужно сворачивать бумагу. Наконец я скрутил и насыпал табаку.

— Закуривай, — предложил он мне.

Я закурил. Это был зеленый, страшно едкий табак-са-мосад, он прямо прожигал глотку. У меня даже слезы вы-.гупили.