— Хорош табак! — сказал красноармеец. — Воронежской губернии. Мать сажала.
— А там как? — спросил я, показав в сторону фронта.
— Кадеты? — переспросил он. — Дроздовцы одни держат. А то бегут... Это ведь меня под Ореховым.
— Когда?
— Когда? — Он стал загибать пальцы. — Да в среду. Ну да, в среду, как раз до обеда. Так и не обедал — кухня ушла, а я остался. Теперь до эвакопункта иду.
— В среду, а сегодня пятница.
Я посмотрел на парня, чтобы увидеть на его лице отражение настоящего боя, но ничего особенного не заметил.
— Как ты думаешь, догоним? — спросил я у него.
— Догоните, — сказал он очень убежденно и вдруг прибавил:—А может, и нет, кто его знает! Бегут здорово!
Он докурил, затянул ремнем свою кацавейку, из которой торчали клочья серой ваты, и пошел.
Здесь только мы замечаем, как тепло и богато одета наша разномастная рота. У кого шинель, у кого полушубок, у всех ботинки или сапоги. На мне невероятные австрийские ботинки, огромные, как корабли. Они составлены из маленьких кусочков кожи, нашитых друг на друга. Удивительно, что они выдержали такую дорогу. За четыреста верст только один лоскут на заднике отстал. Вся рота смеялась над моими кораблями.
А навстречу нам шли люди, завернутые в лохмотья, которым трудно было подобрать название: женские кофты, шинели с отрезанными полами, рваные ватники. А на ногах! У многих ноги обернуты были тряпьем — на каждой ноге по узлу тряпья, перевязанного и перетянутого веревками, проволокой, мочалой. Такие люди шли не только с фронта, в тыловые эвакопункты. Такие люди шли и на фронт, с нами по пути, догоняя свои части.
Мы приходили в деревни, где еще висели свежие врангелевские листовки.
«Не верьте слухам об отступлении Добровольческой армии, — читали мы в листовках. — Эти слухи распространяют заклятые враги русского народа — большевики, жиды и коммунисты. За единую, неделимую Россию! С нами бог!»
ЛТы смеялись, рвали эти листовки и пускали по ветру клочки.
И вот расстояние между нами и фронтом стало измеряться не днями — между нами и линией боя оставались только часы.
От немецкой колонии Фриденфельд до деревни Екатериновки было всего версты три, и на все три версты простирался большой луг. И, как это часто бывает на безлесной, степной Украине, чуть только выйдешь из одной деревни, видишь другую, а за ней уже видна колокольня третьей.
Часа в четыре дня мы вышли из Фриденфельда. Перед нами открылось большое поле, оно было залито солнцем. Мне сказали, что здесь, на этом поле, часа три... может быть, четыре назад кончился бой. Я вертел головой, всматриваясь в поле, надеясь увидеть, что осталось от картины недавнего боя, но ничего не заметил. Поле было самое мирное, даже заграждений не было. Несколько возов, чем-то нагруженных, — мне издали не разобрать было чем, — двигалось по полю. Около них ходили люди. Было похоже, как будто снопы возят со скошенного поля, и я еще удивился про себя, что они возят так поздно осенью, когда на севере уже давно убрали хлеб.
Мы прошли еще немного, и я увидел, что люди поднимают с земли что-то — очевидно, тяжелое, но не снопы, потому что берут по двое и взваливают на возы. У меня сжалось сердце: я догадался, какую страшную жатву собирают эти люди.
Мы подошли еще ближе, и я увидел все. Возы — украинские мажары — были доверху нагружены телами красноармейцев. Это были наши красноармейцы, расстрелянные пулеметами белых. Они падали на этом поле, зажатые с двух сторон пулеметным огнем Дроздовских офицерских полков. Лошадей вели под уздцы крестьяне, дядьки из Екатериновки, а красноармейцы—не знаю, какой части, — ходили по полю и, найдя лежащего ничком человека, подзывали к себе мажару. Опа, скрипя, подъезжала, и красноармейцы, подняв мертвого своего товарища, укладывали его рядом с другими.
Мы пошли дальше молча, без песен. Вальтер Ульст шел рядом со мной. Он тоже молчал и смотрел куда-то вперед, в одну точку. Мне было не по себе. Не то чтобы я испугался — нет. Но я чувствовал себя так, как будто сразу стал старше и мне показали такое, чего детям не показывают, чтобы их не испугать. Как глупо все то, что лезло мне в голову вчера ночью в сторожевом охранении!
Когда мы подошли к Екатериновке, стемнело, небо заволокло, и посыпалась снежная крупа. Стало холодно. В стороне от дороги толпились люди: красноармейцы, крестьяне, бабы.
— Что там такое? — спросил Степаненко у какого-то мальчишки.
— Плшни, кого б1ли порубали, лежать! — закричал он.
В Екатериновке был у нас привал, и Князев всех распустил на отдых. Я пошел туда, где стояли люди, и протиснулся в первый ряд.
Когда я увидел то, на что молча смотрела толпа, у меня сжало горло и захватило дыхание от боли и злобы. Я чуть не заплакал. Прямо передо мной лежали истерзанные, изуродованные люди. Я знал, что так бывает, но никогда не мог представить, что это так выглядит.
Ногами ко мне лежали мертвые, в одном белье и совсем без белья, лицом в небо, прямо на голой земле, на холодном ветру, под мелким дождем и крупой. Они лежали в два ряда, как будто кто-то их нарочно выстроил перед нами. Так, плечо к плечу, лежала мертвая, ушедшая в бессрочный отпуск рота 270-го Сибирского пехотного полка. Мы шли ей на смену, мы должны были за нее отплатить. Тут — сам не знаю почему — я вспомнил о маме, и мне вдруг стало жалко ее. Потом я вспомнил Давида Кирзнера и снова подумал, что я поступил правильно, когда пошел на фронт.
Пока мы стояли около мертвых, кашевары стали раздавать борщ со свининой. Он доспел на ходу, между Фриденфельдом и Екатериновкой. Но я не смог проглотить ни одной ложки.
Рано утром мы выступили и снова пошли степью. Мы было обогнали осень, теперь осень снова нагнала нас, и за ней чувствовалось уже дыхание настоящей зимы. Снега еще, правда, не было, но ветер дул холодный и пронзительный. У всех покраснели на ветру лица и стало пощипывать уши, а у меня распухла и болела правая нога. Она распухла еще ночью, и так сильно, что я едва стащил свой корабль с ноги, а утром еле-еле снова натянул его. Меня знобило, и голова была какая-то мутная: вот-вот заболит. Ульст все потирал уши, а потом вытащил полотенце, обвязал голову, чтобы уши были закрыты, и нахлобучил бескозырку поверх полотенца. Скоро всех проняло, и все замотали уши полотенцами, платками, чем попало. В другое время показалось бы смешно, а тут никто не смеялся.
У меня тоже мерзли уши, но полотенце мое лежало на дне вещевого мешка — нужно было его снять, поставить па землю, нагнуться, а у меня ломило поясницу, и казалось, что, если я начну это делать, обязательно разболится голова. Ходить было легче, чем стоять. Я мог бы, кажется, целую неделю шагать не останавливаясь.
Со вчерашнего дня я ничего не ел. Не знаю отчего. II утром тоже не ел. Только воды выпил. Теперь у меня во рту было горько и сухо. Попить бы...
На боку у меня висела фляжка с водой, стеклянная фляжка, обшитая шинельным сукном. Я вытащил пробку, поднес фляжку к губам, но вода почему-то не лилась, а юлько капала. Капли были очень холодные. Я встряхнул фляжку, и в ней что-то зазвенело, будто стекляшки. Это в воде появились льдинки. Из-за них я не мог напиться как следует, а сосал по каплям. Во рту было все так же горько, и нога болела с каждым шагом сильнее. Я уже стал прихрамывать.
Мы пробыли целый день на холоде и на ветру. Смеркалось, когда мы вступили в какую-то деревню. Это была бесконечная деревня. Мы шли по ней полчаса, час, полтора часа, а она все не кончалась. Мы шли улицей, потом переулочками, мы видели мельницы на пригорках. Казалось, что деревня уже кончается, но за мельницей снова начиналась длинная улица. Мы никого почти не встречали на пути, и не у кого было спросить, что это за деревня, когда будет ее конец.
Так и не дойдя до края, мы остановились. Прибежал квартирьер и отвел нам несколько хат. Здесь мы могли располагаться.
С трудом волоча свои корабли, я пошел в самую ближнюю хату. Открыл дверь и остановился. После свежего воздуха у меня закружилась голова. Дальше идти было некуда. На полу вповалку, не оставляя ни одного вершка свободным, спали люди: здесь еще до нас разместилась какая-то часть.
— Некуда, некуда! — закричала хозяйка с печи. — Куды ж еще?
На столе посреди хаты спало двое или трое. При свете каганца я разобрал, что в углу хаты, у стены, стоит небольшой стол, на котором никто не спит. Я решил добраться до этого стола и, подняв винтовку, пошел, стараясь ступать между спящими. Я почти никого не разбудил. Один только красноармеец спросонья выругал меня, погрозил кулаком, а потом сразу упал и заснул.
Я добрался до столика, положил на него винтовку, лег на нее животом, и, вобрав голову в плечи, сразу уснул, как провалился.
Мне, должно быть, снилось что-го, и поэтому я долго не мог разобрать, во сне ли меня зовут или наяву.
— Борис, Борис! Борька Вельтман! Здесь ты, что ли?
Это было наяву. Я с трудом раскрыл глаза. Меня звали откуда-то издалека, с порога. Ломило кости, было жарко и по-настоящему уже болела голова. Я вглядывался в полумрак.
— Вставай скорей! К командиру роты. Князев зовет.
На плечах висела тяжесть, было трудно дышать. Я медленно сполз со стола, подтянул сбившийся ремень на полушубке, поправил подсумок, хотел взять и мешок, но потом решил оставить его и стал пробираться к выходу между спящими людьми.
Я вышел на улицу. На улице все переменилось. За несколько часов, что я спал, нас нагнала зима.
Крутила метель, все было покрыто снегом. Я глотнул холодного воздуха и пошел. Шел, дыша открытым ртом, ловя снежинки на язык. Они таяли у меня на лбу и на щеках.
Впереди меня шел Степаненко. Между нами было шагов пятнадцать, но я никак не мог его догнать, чтобы пойти рядом. Мысли у меня прыгали и вертелись лихорадочно и быстро, а ноги шли медленно и никак не могли догнать Степаненко.
В одной из хат за столом сидел Князев, перед ним стояло несколько ребят.