Выстрел — страница 14 из 32

Он усадил его, и Миша, путаясь и не по порядку, стал рассказывать и то, как он счел себя не вправе не идти на фронт, когда белые наступали, и как Зина, его сестра, уговаривала его остаться дома, и какие замечательные люди у них в роте, и вообще как замечательно и неожиданно, что он здесь его встретил.

Латышев, задумавшись, потер пальцем лоб — старый, хорошо знакомый Мише жест.

— Вот что, друг мой... — произнес Павел Иванович, будто задавая урок. (Сейчас скажет: к следующему разу параграф такой-то, задача такая-то.) — Вот что, друг мой: пойдешь ко мне в политотдел работать. Завтра откомандируем. Согласен?

Миша опешил:

— Я — к вам? Зачем?

— Ты парень грамотный, развитой, как раз такой мне и нужен. Ну, по рукам, что ли?

Латышев улыбался, глядя на ошеломленного Мишу, который не знал, что ответить. Встреча с Павлом Ивановичем была счастливой удачей. Теперь он предлагал перейти в политотдел, быть рядом с ним, ездить на тачанке. Больше не нужно будет таскаться в тяжелых ботинках по нескончаемым дорогам, и матери можно будет написать, чтобы не беспокоилась — тут не убьют. Эти мысли промелькнули очень быстро, как будто даже против его воли. Он не хотел об этом думать. Неуверенно спросил:

— А как же винтовку?

— Дам тебе записку. Сдашь старшине.

Латышев сел к столу и стал писать.

Значит, сдать винтовку... Прийти к старшине, показать записку, попрощаться с Прокошиным, с Виктором, с Ковалевым. А утром они выступят, и на его месте в строю, рядом с ними, будет кто-нибудь другой. Через неделю, а может быть, и раньше полк примет бой, и пули будут лететь, и снаряды рваться над головой, придет настоящая опасность, а в это время он будет сидеть в политотделе, в тепле, сытый, и писать под диктовку Латышева воззвания и приказы.

И Латышев предлагает ему переменить походную, полную опасностей жизнь на спокойное существование в политотдельской канцелярии. Он просто хочет уберечь его от опасностей, уберечь его, который стремится им навстречу и только одного хочет — оказаться достойным этих опасностей, не струсить, не увернуться, встретить лицом к лицу и голод, и усталость, и пули, и, если придется, допросы в контрразведке.

Может быть, Латышев нарочно испытывает его, может быть, он думает, что Миша — тот самый маменькин сынок, которому не давалась алгебра? Почему Латышев улыбался, когда смотрел на него?

А что скажет Ковалев, когда Миша придет прощаться с товарищами?

Миша ясно представил себе смуглое насмешливое лицо Ковалева и уже слышал обидные, язвительные словечки, на которые Ковалев был мастер.

А что скажут школьные товарищи, когда узнают, что Миша Якорев сменил винтовку на карандаш?

Он ни за что не пойдет в политотдел!

Миша тронул Латышева за рукав.

— Павел Иванович, — сказал он, — я не хочу идти в политотдел.

Латышев удивленно обернулся:

— Это почему?

— Да так, мне не нравится...

— Чудак-человек, да что же тебе нравится?

Миша мялся, не зная, что сказать. Не передавать же Латышеву мысли, которые могут показаться даже обидными для него! Мише ни на секунду не приходило в голову, что Латышев может уклониться от опасности. Но одно дело Латышев, другое — человек, который будет прятаться за его спиной. Это трудно и долго объяснять.

— Да что же тебе не нравится? — повторил Латышев свой вопрос.

— Дайте мне подумать, — проговорил наконец Миша, как говорил когда-то Павлу Ивановичу, когда нетвердо знал урок. — Если можно, я еще подумаю.

— Что ж, думай, — опять улыбнулся Латышев, — дело серьезное; завтра приходи.

Было около трех часов ночи, когда Миша ушел от Латышева. Он вышел за ограду. Ночь была по-осеннему темна, дул порывистый ветер, земля под ногами была схвачена легким морозцем — признак близкой зимы, лужицы затянулись тонкими, ломкими льдинками.

Миша обещал Латышеву подумать. Он думал, и каждая новая мысль подтверждала принятое решение. Он шел широкими шагами по знакомым теперь улицам и думал уже не о том, какой ответ дать Латышеву, а как выполнить долг, который он взял на себя, думал о том, что нужно сделать, чтобы оказаться не хуже тех людей, которых он ставил себе в образец: не хуже Латышева, не хуже Ковалева, который ничего на свете не боится, не хуже Прокошина, который вынес страшные четыре года в окопах под Карпатами, в Мазурских болотах, бои с Колчаком на Восточном фронте, голод, тиф и спокойно ждет новых боев и атак. Миша вспоминал трех матросов, застрявших с броневиком на Кузнечной улице, когда белые захватили уже весь город. Расстреляв все пулеметные ленты, они вышли с открытой грудью, с одними наганами в руках навстречу белым, и все трое полегли тут же на улице. Весь город удивлялся такой смелости. Их тела до вечера лежали на мостовой, он их видел и с тех пор не может забыть трех красных матросов.

Это были смелые люди. Но неужели им не было страшно выходить на верную смерть? Миша должен был себе сознаться, что он боялся и менее страшных вещей, и сколько усилий стоило подчас броситься в воду с высокого берега вниз головой, когда ноги как пригвожденные не хотели отрываться от земли. А ведь это пустяки, в которых стыдно признаться. Как можно сравнивать это с поведением человека в бою, в штыковой атаке, когда сама смерть идет прямо на тебя?

Надо сделать так, чтобы не бояться. Он идет не один — целый полк, тысяча людей идут вместе. Неужели он будет хуже любого из тысячи?

Доложив старшине о выполненном поручении, Миша пошел к себе во взвод. Он открыл дверь и даже не сразу решился войти. В комнате висел тяжелый, спертый воздух от трех десятков человеческих тел, отдыхавших после трудного перехода.

«Ну, вот еще нежности какие!» — подумал он про себя и стал пробираться к своему углу за партой.

Ковалев лежал, разметавшись. Миша должен был отодвинуть его, чтобы лечь на свое место, рядом с Виктором. Ковалев выругался спросонья, но подвинулся, и Миша улегся.

Спать ему уже не хотелось. Он лежал на спине с открытыми глазами, переживал эту неожиданную встречу с Латышевым, восстанавливал в памяти весь разговор, сравнивал Латышева — светловолосого студента в тужурке с блестящими пуговицами и этого Латышева — комиссара в солдатской гимнастерке и сапогах. И хотя Миша прекрасно знал, что это один и тот же человек, он не мог соединить аги два образа в одно. Но ведь и сам Миша — как он изменился! Павел Иванович ни за что не узнал бы его, не назови он себя. Ну, где ж узнать? Время, когда Миша готовился к экзаменам, ходил на реку с Пазлом Ивановичем, бегал с ребятами, ушло далеко-далеко. А сейчас наступило другое время, суровое и боевое, когда человек отвечает уже сам за себя и сам ищет свою дорогу между жизнью и смертью.

Прислушавшись, Миша почувствовал, что и Виктор не спит. Рука Грацианского лежала рядом, и пальцы его шевелились.

— Грацианский, — шепотом окликнул его Миша, -ты не спишь?

— Нет, — ответил Виктор. — Что у тебя случилось?

«Откуда он знает, что у меня что-то случилось?» — подумал Миша и шепотом стал рассказывать Виктору про встречу с Латышевым и про свой с ним разговор.

— Как ты думаешь, правильно я сделал? — спросил Миша.

Виктор ответил не сразу.

— Я не знаю, — сказал он помолчав. — Должно быть, правильно. Это надо судить по тому, как ты сам чувст вусшь.

— Я думаю, что правильно! — горячо сказал Миша. -Раз если пошел на фронт, так уж не надо выпускать винтовки, пока война не кончится... Ты что шевелишь пальцами? — вдруг спросил Миша, почувствовав, как Виктор перебирает концами пальцев по сукну шинели.

— У меня руки одеревенели, — как бы извиняясь, ответил Виктор.

Миша удивился:

— Это что же, болезнь? — Он слышал, что при некоторых болезнях деревенеют конечности.

— Нет, пальцы, знаешь, теряют гибкость. Это оттого, что долго не упражнялись. Мне бы сейчас надо шесть часов в день упражняться, так вот негде! А профессор настаивал, он предупреждал, что не будет инструмента, да я и сам знаю...

Миша плохо понял, о каком профессоре и каком инструменте идет речь.

— Профессор музыки. Я ведь играл и сочинял немного. Ты не знаешь, но ведь музыки очень много в жизни. Очень многое вызывает музыку в человеке. Видишь снежную площадь — одна музыка, завернешь в переулок — другая. И даже когда тихо в доме — все равно и тогда бывает музыка, да и тишина бывает разная. Все это трудно объяснить и даже бывает глупо объяснять, но я, пока себя помню, никогда без музыки не жил. Не странно тебе, что я это говорю? Может быть, не нужно...

— Нет, почему! — сказал Миша, но ему, конечно, было странно услышать вдруг разговор о музыке, до которой, казалось, было очень далеко теперь, ночью, посреди храпящего взвода.

— Уроки готовишь, — продолжал Виктор, — и вдруг возникает мелодия. Введешь скрипку, потом виолончель, потом осторожно медные... Понимаешь ты меня — это все в голове, никаких инструментов нет, но я их слышу, и поднимается соната или целая симфония. — Он тихо засмеялся. — Алгебру мне всегда перебивал Вагнер. Музыка очень громкая — все Гойе, Гойе, я из-за нее математика не слышал. Это был очень славный человек и всегда ставил мне двойки. Мы уж с ним потом встретились в концерте, Вестен дирижировал. Там играли Гайдна. Вот это...

Он стал тихо насвистывать, пропуская очень тонкий звук между зубами. Миша не уловил никакой мелодии.

— Ну, это все равно. Очень ясная музыка. Математик подошел ко мне в антракте и сказал: «Вы лучше слушаете Гайдна, чем алгебру. Приходите ко мне домой». Я к нему пришел. Играл ему. Мы подружились, а на алгебру я совсем перестал ходить и гимназию бросил. Да уж было все равно... Всеволожский — мой профессор — убеждал меня не уходить в армию, говорил, что может оставить меня при консерватории, достать академический паек, а то вся техника пропадет. И я вижу — он прав; техника пропадает, руки уже не те. Ты посмотри.

Он дал Мише пощупать свою худую горячую руку.

— Но я иначе не мог поступить. Ну, вот я и пошел в военкомат. Я знаю -— я плохой солдат. Вот и Ковалев меня сегодня ругал. Он прав, конечно. Это свинство — есть над котелком.