— А чего хорошего в плену? — спокойно согласился Прокошин. — Уж от них милости не жди. Надо, ребятки, как ни то пробиваться к своим.
И тут Миша вдруг испугался. Широкое поле, такое широкое, пустынное и открытое, что даже укрыться негде, и откуда может прийти опасность, неизвестно, и куда идти, тоже непонятно — этого не знают ни Прокошин, ни Ковалев, и они также беспомощны перед опасностью, которая может прийти каждую секунду. Миша посмотрел на них. Ковалев был хмур. Прокошин, казалось, слегка озабочен, только у Виктора лицо было безразличное — должно быть, от усталости.
Миша вдруг подумал, что у него на лице отражается страх, который он ощущал. Он знал, что на лице у него всегда и против его желания отражалось все, что он чувствовал. А чувствовал он себя теперь плохо — в положении зайца на открытой поляне, которого со всех сторон подстерегают охотники. И сердце у него билось, как у зайца, и на лице был, должно быть, написан жалкий заячий испуг. Он искоса посмотрел на товарищей — они шли рядом и не обращали на него внимания. Тогда, преодолевая страх, он придал лицу, как ему казалось, беспечное выражение и старался его удержать.
Как это ни странно, от этого усилия страх почти прошел.
Вот теперь обязательно должно случиться что-нибудь серьезное, опасное, настоящее, что бывало со многими взрослыми людьми, которые встречались лицом к лицу со смертью. И не самая смерть пугала Мишу — он не мог ее себе представить. Он боялся только одного: как бы не испугаться, не струсить, не опустить глаза перед настоящей опасностью.
И сейчас он с любопытством наблюдал самого себя... Идешь, брат? Иди, иди вперед: сейчас, куда ни пойдешь, все будет вперед, назад дороги нет; а впереди неизвестность...
Миша пошел быстрее, стараясь держаться рядом с Ковалевым, но никак не поспевал за его легким и быстрым шагом. Ему приходилось чуть ли не бежать, чтобы не отстать от Ковалева.
— Ковалев, а куда мы все-таки идем? — спросил он, с опаской ожидая ответа.
— А до Пока идем.
Миша с удивлением посмотрел на него.
— Чего смотришь! До Пока, в кондитерскую, пирожные кушать. И чего ты пристал ко мне? Чи я тебе папа, чи мама! Иди ты знаешь куда... там и спрашивай и отлезь от меня за ради бога!
У Миши чуть слезы на глазах не показались — таким незаслуженно обидным почувствовал он ответ Ковалева. Он не нашел слов, чтобы ответить, и ему захотелось теперь же, вот сию минуту, назло ему повернуться и пойти в другую сторону. Теперь все равно, куда идти. Так пусть же Ковалев знает, что он от него не зависит.
Миша пропустил мимо себя Прокошина и Виктора и поплелся сзади с чувством горькой обиды, раздумывая, куда же, собственно говоря, сворачивать, да так никуда и не свернул, понимая, что это было бы глупым мальчишеским поступком.
Так шли они долго. Короткий зимний день казался им нескончаемо длинным, и Миша так устал, что даже забыл про обиду: ему хотелось сесть прямо в снег и не подниматься. Он шел по ровному полю, не думая ни о чем, ставя ноги в след впереди идущих товарищей.
Было уже часа три дня, когда они попали в какую-то овражистую местность. Миша шел по ровному полю, глядя под ноги, и вдруг, подняв голову, не увидел перед собой ни Ковалева, ни Прокошина, только Виктор стоял на краю оврага и глядел вниз. Миша подошел и стал спускаться, спотыкаясь и проваливаясь. Ковалев уже шел по дну оврага, Прокошин — за ним.
В другое время Миша легко выбрался бы из такого оврага, но теперь подниматься по склону оврага было очень трудно: снег лежал ровным слоем, но под его рыхлой поверхностью была промерзлая скользкая земля, какие-то выступы и колдобины. Миша скользил, падал, он взбирался вверх, опираясь на винтовку, и чуть не напоролся на собственный штык, пока не вылез из оврага. За ним с таким же трудом пробирался Виктор. Они выбрались наконец наверх, и тут оказалось, что вся местность изрезана оврагами. Через двадцать шагов они снова подошли к какому-то крутому обрыву, пошли было в обход, зашли далеко, запутались в кустарнике, стали продираться, опять наткнулись на крутой склон, пошли обратно и. чтобы не потерять взятого направления, стали спускаться вниз.
Полчаса еще они выбирались из второго оврага, и когда Миша, измученный, тяжело дышавший, взобрался наконец наверх, он увидел Прокошина и Ковалева, лежавших в снегу.
— Ложись! — махнул ему Ковалев.
Миша тяжело опустился на снег и подполз к Прокошину. Они лежали на высоком месте, на краю холма, изрезанного оврагами. Отсюда склон шел довольно полого. Внизу лежала большая равнина, на которой совсем недалеко, в полукилометре от них, а быть может, и ближе стоял одинокий хутор.
Три дома — один красный кирпичный, под железной крышей, и две мазанки, крытые соломой, несколько сараев, колодец с журавлем — это и был весь хутор. Больше на всей равнине не видно было ни одного дома, ни одного дерева.
Трубы курились легким дымком. Отсюда уже был слышен собачий лай. Лаяли две собаки: одна отрывисто, сердитым басовым хрипом, другая, должно быть маленькая, заливалась высоким лаем. Потом маленькая завизжала, будто кто кинул в нее поленом.
На хуторе были люди. Миша заметил какие-то черные фигуры, но кто это — конечно, разобрать нельзя было.
— Ужинать будут скоро, — сказал Прокошин и мотнул головой.
— А что? — спросил Миша.
— Вон кухню растопляют. — Он показал в сторону большого сарая.
Миша и в самом деле разглядел походную черную кухню, из которой вдруг пошел густой, черный дым.
— Дурак, сырые дрова напихал! — заметил Прокошин.
— Прокошин, — шепотом, чтобы не услышал Ковалев, спросил Миша, — а это наши?
— Чудачок! — отозвался Прокошин. — А мне откуда знать? Походная кухня — значит, ясно-понятно, солдатская еда. А погонов отсюда не видать. Скорей всего, тут обоз с охраной... ну, не обоз, а, как бы сказать, часть обоза. Вон за домом телеги стоят...
Миша вгляделся и в самом деле увидел между домами что-то, что можно было принять и за телеги.
— Что же нам делать? — опять шепотом спросил Миша.
— Маненечко подождем. Стемнеет — спокойней будет, кто ни то пойдет посмотрит.
Все четверо лежали рядом. Миша втянул голову в плечи, и ему от близости товарищей будто стало не так холодно, только пальцы на ногах сводило, и он непрерывно шевелил ими, чтобы они совсем не замерзли.
Вечер надвигался медленно. Небо становилось все темней, хуторские постройки стали серыми и понемногу сливались с серой массой снега. Слабый, чуть заметный огонек зажегся в одном из окон, потом в другом.
Когда стало совсем темно, Ковалев встал, сбросил с себя вещевой мешок и, не сказав ни слова, стал спускаться вниз по склону. Миша следил за его темной фигурой на фоне серого снега, потом Ковалев пропал, исчез, как будто растворился, как будто его и не было.
Кругом было тихо, хутор молчал — даже собаки не брехали. Миша не слышал ничего, кроме дыхания Прокошина, лежавшего рядом. Миша прислушался, и ему показалось, будто Виктор не дышит. Он обернулся к нему и увидел мертвенно-бледное его лицо с закрытыми глазами.
«Умер!» — вдруг показалось Мише, и он почувствовал острую жалость к Виктору. У него кольнуло в сердце. Миша схватил Виктора за руку — рука была холодная. Виктор открыл глаза.
— Ты знаешь, Ковалев ушел! — сказал Миша шепотом. — Я думал, ты спишь.
— Пет, я не спал. Я думал, что он может не вернуться, — тогда я пойду.
— Нет, он вернется, — уверенно возразил Миша. — Ты знаешь, какой он ловкий. В крайнем случае, винтовку бросит... хотя нет, не бросит.
— Я думал, что уж больше не смогу идти, — сказал Виктор. — И когда я готов был совсем упасть, откуда-то взялись еще силы, и я пошел даже легче, чем раньше. Теперь я мог бы даже драться...
Миша с сомнением взглянул на него. Лицо его было по-прежнему бледным, почти синим, но глаза были открыты и лицо стало живым.
Они замолчали и стали слушать, но, как и раньше, ничего нс было слышно. «Интересно все-таки, кто там, на хуторе, — белые или наши? А если белые, то что мы будем делать?» — думал Миша. Теперь он спокойно и трезво расценивал положение и не видел никакого выхода. Белые должны были быть на хуторе в девяти случаях из десяти. Плен, голодная смерть или смерть от пули — три выхода. Из них самым неприемлемым был плен. Да и плен все равно кончится смертью. Их приняли бы за разведчиков. А Ковалев и Миша к тому же комсомольцы. Ковалев ни за что не выбросит красный билет — даже перед угрозой расстрела. А он, Миша, чем хуже? Где он, кстати, этот билет? Да, в кармане гимнастерки.
Миша вспомнил, как ему и еще троим ребятам, вступившим в комсомол во время комсомольской мобилизации на фронт, принесли билеты прямо в клуб и выдали на собрании при всех. Этот билет он не отдаст никому, не выбросит в снег — пусть хоть сто винтовок наведут на него!
Ни звука не доносилось с хутора, а прошло уж, должно быть, полчаса.
— Эх, курнуть бы! — вдруг вздохнул Прокошин, который, казалось, спал до этого. — А нельзя. Уж до свету придется не куривши сидеть. Хлеба нет, а с куревом оно как бы легче.
Миша обрадовался тому, что Прокошин заговорил.
— Прокошин, — спросил он, — отчего так тихо? Или не дошел он...
— А тихо — лучше. Значит, никто про него не знает. Если бы его взяли, он бы пальнул или уж крикнул бы. А тихо — значит, хорошо: ни в кого, значит, не стреляют. Покурить бы только... А ну-ка, браток, подвинься поближе да шинель давай сюда. Была не была — покурим!
Он свернул папиросу, придвинулся к Мише, закрылся полой его шинели, зажег спичку и, пряча огонек папиросы в ладонь, стал курить, глубоко затягиваясь. Он предложил и Мише, но у того и так закружилась голова от дыма, и он отказался.
Вдруг залаяли собаки. Прокошин притушил папиросу пальцами, подтянул к себе винтовку. Миша и Виктор, глядя на него, тоже приготовили винтовки. Они были заряжены на пять патронов, как полагалось в походе.
Собаки полаяли немного, перестали, и опять стало тихо. Товарищи лежали, держа винтовки перед собой.