Выстрел — страница 20 из 32

— Что ты мне, милок, даешь?

В руках у Прокошина был полевой телефон. Никчемный здесь, никому не нужный ящик с телефоном. Вот из-за чего они, оказывается, рисковали головой и чуть-чуть не попались! Виктор так и застыл, увидя, что он принес.

— Какая глупость! — сказал он и потер себя рукой по виску.

Как ни досадно было Мише, но ему стало очень жалко Виктора, и он боялся, как бы Ковалев не стал над ним насмехаться. Но Ковалев, против ожидания, даже не выругался. Он протянул Прокошину свою буханку и сказал спокойно:

— Ну, папаша, режь. А чего нет, того пет.

К счастью, буханка была большая: каждому пришлось по краюхе. Миша ел и чувствовал, как у него отогреваются руки и ноги, будто топлива подложили.

Поев, Ковалев и Прокошин стали устраивать пулемет. Они подтащили его повыше, утоптали снег, поставили над крутым обрывом за кустарником, так что кустарник с одной стороны немного замаскировал его. Тут Прокошин распоряжался. Ковалев его слушался и беспрекословно выполнял все, что он предлагал.

Мише и Виктору Прокошин указал их места. Виктору — шагов на тридцать вправо, а Мише — влево от пулемета.

— Будет у нас позиция лучше не надо, а там, что бог даст, — сказал Прокошин, когда пулемет уже был установлен.

— Все у тебя бог да бог! А какого тут черта бог — пулемет бы не заело! — рассердился Ковалев.

— Ну, не бог, все одно солдатская моя судьба чего-нибудь завтра скажет. Выходу тут, ребятки, у нас, правду сказать, никакого нет, а скорей всего, что живы будем... Пока не помрем, — улыбнулся он. — Только, скорей всего, думаю, не помрем.

— Как же, Прокошин, не помрем, а выхода, сам говоришь, нет? — спросил Виктор.

— Э, сынок, да сколько раз у меня бывало так, что нету ничего — помирать приходится, а все жив! Человек, он хитрый: туды-сюды, туды-сюды — глянь, и выжил. Да, скажем, какой мне сейчас расчет помирать? От бабы я письмо получил: земли прирезали, и уж я знаю, какую землю прирезали — та земля должна быть ничего...

Что говорил Прокошин дальше, Миша не слышал: он задремал и опять проснулся, когда говорил Ковалев.

— А зачем такая сволочь на земле живет? — услышал Миша голос Ковалева. — Порубал бы я их без остатка, только коня мне не дали. Я просился в комитете: пошлите меня до кавалерии, так нет — иди, куда послали. Дисциплина, дисциплина! — сказал он с досадой. — Не так моя жизнь повернулась, а то была бы у меня житуха что надо, я бы с коня не свалился! А теперь пропаду ни за пустяковину.

— Знаешь, Ковалев, — раздался голос Виктора, — а я уже думал, что совсем пропал, когда этот обозный на меня навалился. Только и мелькнуло: конец, больше ничего не будет. А теперь я сам себе не верю: неужели я тут с вами сижу на снегу? Я никогда в жизни ночью на снегу не сидел — всегда спал на кровати в комнате. Тебе, может быть, это смешно — ты привычный ко всему человек и не боишься ничего.

— Дурак только ничего не боится, — сказал Ковалев.

— Не знаю, но сегодня у меня так глупо получилось, и вас я чуть не погубил. Как все это странно! Моя жизнь должна была быть совсем другая. Но я ни о чем не жалею. И если мы пропадем, то не за пустяковину.

— А кто говорит? Так только, для смеху, — пожал плечами Ковалев.

— Я раньше как-то не замечал людей вокруг себя и вообще ничего не замечал. Мне казалось, что самое главное у меня внутри — мои мысли. В этом году я увидел много разных людей, и каждому своя жизнь очень дорога. А сколько людей идет на смерть! Я никак сначала не мог понять. Чтобы лучше жить? Так ведь он-то уж больше не будет жить...

— А так, как жили, милок, раньше, при старом режиме, тоже большого расчета нет, — прервал Виктора Прокошин. — Податься народу некуда, вот и воюет, чтобы чего ни то отвоевать, чтобы получше стало. А еще тебе скажу: не каждый идет свою жизнь терять, всякий старается как бы их побить побольше и самому целым остаться. Ты тоже, Витя, на хутор бегал небось не голову там оставить, а скорее, как бы сказать, хлебушка принести.

— Верно, конечно, — согласился Виктор.

Все замолчали. Миша сидел, уткнув голову в колени, лицом в шершавое и влажное шинельное сукно, и думал о том, что говорилось. Конечно, он в комсомоле — ему бы надо сейчас рассказать про социализм, про мировую революцию. Он все, казалось ему, очень хорошо понимал, только не мог найти подходящих слов. Миша стал вспоминать политические книжки, которые он прочитал, и вспомнил, что прочитал только две: одну тоненькую книжку Карла Маркса «Наемный труд и капитал», которую он плохо помнил, и еще другую — «Пауки и мухи», но пересказывать ее сейчас было не к чему. «Вот бы хорошо сейчас рассказать, как люди будут жить при социализме!» — подумал он, но никак не мог связать мыслей. Он знал, что это будет прекрасная жизнь, но представить себе ее не мог; лезла только в голову обложка какой-то книжки — встающее солнце с лучами и рабочий с разбитой цепью в руках.

— Ни одной звезды не видно, — услышал он опять голос Виктора, — а над тучами ведь они светят, и Питер есть на свете и Москва. Все будет иначе в жизни, — сказал он, как бы отвечая на Мишины мысли. — Другая жизнь! Нам сейчас трудно представить. Вот вокруг все снег и снег... А весной здесь зеленая трава вырастет.

Миша представил себе зеленым пригорок, на котором они сидели, заросшие зеленью овраги, зеленое до самого горизонта поле и даже вздрогнул от контраста — так ярко все это привиделось ему. Он открыл глаза и увидел темные съежившиеся фигуры товарищей на сером снегу.

— Прокошин, скажи сказку, — неожиданно попросил Ковалев, — а то холодно сидеть.

— Отчего сказку не рассказать, сказку можно, — отозвался Прокошин. — В германскую войну я на весь взвод сказки рассказывал. Я их много знаю. Какую и рассказывать, не знаю... Почудней какую? Или солдатскую?

Миша услышал, как он завозился, устраиваясь поудобнее и закуривая.

— Сидел солдат в окопах, — начал Прокошин. — Какая солдатская жизнь — ни дня тебе, ни ночи! Каждый день смерть приходит. Тут тебе и шрапнель, тут тебе и пулемет. Скучно стало солдату: дома жена осталась, ребятишки какие ни на есть. В отпуск бы надо. Оно хотя и надо — так взводному нечего сунуть, а уж без этого верное дело, что до отпуска на тот свет уйдешь. Ничего у солдата нету, а что было, то уж давно сменял; а что сменял, то уж и съел давно. Думает солдат: «Ничего-то у меня не осталось. Душа одна — да и та вот-вот вылетит. Черту, что ли, ее продать, солдатскую душу?» Только он подумал, как черт тут как тут в окопе, подходит к солдату. Черт-то черт, только его сразу не признаешь. В штатском ему в окопе нельзя, в своем виде тоже неспособно — черти-то хоть и с хвостом, с рогами, а все голые. Время было — зима. Ну, шинелька на нем, фуражечка с кокардой; офицер не офицер, а все же вроде чиновник военного времени. «Ты, — говорит, — солдат, душу продаешь?» Солдатик-то было испугался: время военное, строгость. А потом поглядел: с-под шинели будто кончик хвоста виднеется да изнутри будто рога фуражку подпирают, и осмелел. «Продаю, — говорит, —• ваше благородие. Желаете купить?» — «Желаю, — отвечает черт. — Какая твоя цена?» — «Недорогая, — говорит: — домой к бабе возвернуться и свое, что мне положено до смерти, дома прожить, а там и душу отдам». — «С запросом! — говорит черт. — Такую цену я за душу вашего взводного не дам, а ты рядовой. Тем более я твои мысли слышал, и сколько полагается на солдатский отпуск — две недели, — я согласен. Тебе на этой позиции доле все одно не продержаться. Мне самому, уж на что я не человечьей породы, и то боязно. Давай по рукам!» Что бедному солдату делать? Вытащил черт расписочку — она у него готовая была, — солдат руку приложил. Тут же ему черт отпускное свидетельство выдал. «Только, — говорит, — пройдут твои две солдатские недели — возьми с собой хлеба на три дня. Выйдешь из деревни, в Чертову балку попадешь, Чертовым полем пройдешь, через Чертову гору перелезешь, будут там заперты ворота, постучи — примем гостя. Ну, — говорит, — закрывай глаза, откроешь — дома будешь».

Миша, все еще сидевший, опустив голову на колени, вдруг сильно зажмурил глаза, сам не зная, зачем он это сделал. Ему показалось на миг, что чудесное все же существует на свете. Вот он зажмурил глаза. А куда пожелать вернуться? Домой — очутиться на своей железной кровати, а головой на подушке, чтобы в соседней комнате сидели мама, и сестра Зина, и Павел Иванович в студенческой тужурке? А может быть, у Латышева в политотделе? Лежать на полу в хате и смотреть, как он пишет приказы... Нет, честнее всего у себя в роте, где бы она ни была: в поле, в походе, под обстрелом. Вот этого он хочет больше всего. Эти мысли в одно мгновение промелькнули в туманном его сознании, где появилась смутная надежда на возможность чудесного. Он поднял голову и широко открыл глаза.

— Что, или разбудил? — спросил Прокошин.

— Нет, нет, ничего, — пробормотал Миша и снова опустил голову на колени.

— Так вот, открыл он глаза, — продолжал Прокошин, — и смотрит: стоит он у своих ворот, и собака его, Жучка, лает, и уж жена навстречу бежит, и ребятишки, которые повыросли. Прожил солдат свои две недели и делать нечего — назад к черту в пекло собирается. Собрала ему баба хлеба на три дня, поплакала, честь по чести проводила. Вышел солдат из деревни и пошел на Чертову балку, куда добрые люди сроду не ходили — знали, что там нечистая сила водится. Долго шел солдат по Чертовой балке — все она, проклятая, не кончается. Уж и дню скоро конец. Только собрался солдат переобуться да хлеба поесть, видит — стоит человек, кожа да кости, одно слово — шкилет, только одежа солдатская. «Куда идешь?» — спрашивает. «В теплое место», — отвечает солдат. «Возьми меня с собой в товарищи». — «Смотри не прогадай». — «Да я пригожусь тебе!» — «А ты что делать умеешь?» — «Хлеб есть». — «Ну, это и я мастер, — говорит солдат. — Да уж ладно». Сел солдат, переобулся, раскрыл свою котомку. «Присаживайся», — говорит. Только солдат кусок хлеба в рот взял — глянь, а уж ничего не осталось...