С утра слышны были пушечные выстрелы, и все сидели по своим квартирам. Меня мама тоже не выпускала, я сидел дома и играл с сестрами в «шестьдесят шесть». Они ничего в картах не понимали, и я жулил как хотел. Долго играли. Потом я глянул в окно: жильцы вышли во двор и смотрят на небо. И Колька Колесниченко во дворе. Я бросил карты и выскочил. Мама и не видала.
Вышел во двор, поглядел—ничего особенного: облачка от снарядов. Колька дернул меня за рубашку и говорит:
— Идем, Борька, в парадное.
— Да там закрыто!
— Хоть через стекло посмотрим. Красные отступают.
Мы пошли. Парадное заперто, но сквозь стекло все видно.
Красные действительно отступали. Улица была полна до краев во всю ширину, как река в половодье. Шум, грохот, стекло дрожит. Я ничего не мог разобрать как следует — пушки, повозки, конные, пешие... Вдруг пушечный выстрел совсем близко, будто над головой. Испуганные лошади забились, пушки столкнулись, повозки налетели одна на другую... Все перемешалось. Потом кое-как разобрались — пушки прошли вперед, за ними повозки, потом верховые... Пробили пробку. Улица опустела, шум уходил все дальше, и наконец стало совсем тихо, как будто никого на улице не осталось. Мы посмотрели — и правда, никого. Колька подергал дверь. Она никак не открывалась. Потом на пустой улице появилось четверо красноармейцев. Один совсем отстал: бежать не может — хромой. Остановился как раз против нашей двери. На китайца похож.
А Колька говорит:
— Хорошо б его подстрелить, косоглазого! Р-раз — и ваших нет!
— Да что он тебе сделал?
— А чего он лезет к нам!
Потом и косоглазого нам не стало видно.
Мы еще подергали дверь — крепко. Пошли обратно во двор. Послонялись по двору. Дворник не то что за ворота — даже и к воротам не пускает. Мы — к Кольке на квартиру. У них и лавка и квартира окнами в переулок. Колькиного отца дома не было. Мы выскочили через окно и пошли.
Пошли по переулку. Никого! Постояли на углу, поглядели в обе стороны улицы — пусто. Пошли дальше. Полдень, а город пустой, будто все жители сразу пропали.
Вышли на Никольскую площадь. Пусто! Один памятник посередине — Суворов на лошади. Колька залез на пьедестал, я — за ним. Мрамор скользкий и покатый. Я ухватился за железную ногу лошади. Стоять неудобно, но видно далеко, во все стороны.
— Они с Москалевки придут, — сказал Колька.
Я стал смотреть на Москалевку, но ничего не видел. Я уж устал держаться и хотел слезть, а Колька говорит:
— Вот они, смотри!
Сначала ничего нельзя было разглядеть, кроме облака пыли, потом я рассмотрел верховых. Они приближались очень быстро. Уж виден флаг. Он развевается по ветру впереди отряда — большущий николаевский, трехцветный, как в старое время.
У меня с досады чуть слезы не выступили. Я соскочил с памятника и пошел.
А Колька кричит:
— Посмотри, Борька, уланы! Красота! — Он тоже соскочил с памятника. — Пусть старик делает что хочет, завтра же уйду в добровольцы записываться — красных бить.
А я говорю:
— Как бы, Колька, тебе красные не набили!
— Что? — спросил Колька и подступил ко мне вплотную.
— То, что слышал. И лучше отойди от меня, я тебе говорю!..
— Ну, подожди, сволочь! — сказал тогда Колька, отошел от меня и погрозил кулаком.
Я вернулся домой один, а на следующий день Колька и вправду пошел записываться в уланы.
Пошел часов в двенадцать, а возвратился только к вечеру, с солдатской кокардой на гимназической фуражке, на боку — шашка. Шпоры нацепил, дурак, и задается.
А старик Колесниченко и не посмотрел на его шпоры — в тот же вечер отхлестал его как следует ремнем с пряжкой и велел пойти выписаться.
Но Колька как ушел после порки, так больше во двор и не показывался.
Жили они одиноко. Колькина мать давно умерла. Старик был скупой, сам готовил обед, дальше лавки никого к себе не пускал; даже гостей у них никогда не бывало. Зимой и летом старик носил одну и ту же старомодную шляпу пирожком.
Дрался он очень больно.
После того как Колька ушел, старик совсем перестал с людьми разговаривать. С моим отцом даже здороваться перестал. Даже с Шполянским, у которого отец служил старшим приказчиком, не здоровался.
На днях мама стояла с несколькими женщинами во дворе, у крыльца портного Литвина. Сам Литвин, мрачный, длинный, с красным носом и висячими усами, сидел на ступеньках. Все почему-то думали, что он крещеный еврей и поэтому особенно не любит евреев. А он вовсе не был евреем, он был духовным портным и шил на попов.
— Ну, лавреи, — сказал он, — молитесь своему богу, чтобы белые не уходили. Уходить будут — всех вас побьют, чтобы вашей хитрой нации не осталось на свете!
— Вы всё так хорошо знаете наперед, господин Литвин, — сказала мать, — объясните же мне, будьте любезны, зачем же они будут всех нас бить?
— Про это, мадам, спрашивайте не у меня, а спрашивайте об этом, мадам, у Антона Трофимовича, господина Колесниченко. — Портной искоса пьяными глазам^ посмотрел на маму и поднял палец. — Антону Трофимовичу все известно... А что ему известно, то известно и в гостинице «Астория». Ша, лавреи, молчок!
— Это просто удивительно, — сказала мама и усмехнулась. — Смотрите, как этот старый Колесниченко стоит за справедливость! Его сына забрали белые — так он хочет, чтобы каждый получил свой кусок несчастья. Без этого ему плохо спится.
— Расходитесь, лавреи, — сказал Литвин, встал и пошел, пошатываясь, а потом остановился. — Идите в синагогу, лавреи, молитесь своему богу, чтобы белые не уходили.
Так все узнали, что старик Колесниченко указал белым на наш двор. А у нас половина двора — евреи, и мы тоже. Сегодня последняя ночь. Все ждут, что будет.
Часов в восемь вечера к нам пришел Шполянский прятать золото. Когда власть менялась, он всегда приходил к нам что-нибудь прятать. И мама этого очень не любила. А тут как раз мамы не было, она куда-то ушла.
Шполянский вошел в комнату как был — в шубе, в меховой шапке, холоду нанес и даже дверь не закрыл за собой.
— Закройте дверь! — сердито сказал я.
— Закройте дверь, Моисей, — буркнул Шполянский отцу: — надо кое-что спрятать.
— Пане Шполянский, — сказал отец, закрыв дверь, — вы знаете, какое время... Чужие вещи... Мало ли что может случиться! Я знаю? Красные, белые...
— Белые — шмелые! — передразнил отца Шполянский. — Что вы крутите? Если надо спрятать, так надо спрятать. У кого будут искать — у вас или у меня?
— Всего можно ожидать, пане Шполянский, — возразил отец. — Может быть, и у вас и у меня...
— Пустые разговоры! — пожал плечами Шполянский. — Я очень люблю такие разговоры... Веши, вещи! Все вещи — один пакет.
— Что касается меня... — вздохнул отец и взял сверток. — Ну куда я дену это золото?
— Ша! — шикнул на него Шполянский. — А если это золото, так нужно кричать об этом на весь город? Тише! У стен есть уши!
— Я не знаю, как у стен, но у меня, слава богу, уши есть, — сказала мама входя. — Я тебя прошу, Моисей: сейчас же отдай господину Шполянскому его вещи.
— Благословен пришедший! — протянул Шполянский. — Ее тут не было...
— Ну что у тебя за манера вмешиваться в чужие дела! — продолжала мама, не оборачиваясь к Шполянскому. — Ты много золота имел в своей жизни? Что за человек! Ты ведь можешь вежливо сказать: «Господин Шполянский, свои дети мне дороже, чем чужое золото». Что, это будет неправда? — Она взяла из рук отца сверток.— Господин Шполянский! Мы не будем прятать золото. У нас его не было и, слава богу, не будет.
— Ну-ну-ну, тише, сразу базар... — Шполянский взял свой пакет. — Не надо шуметь. Золото, золото! Какое это золото? Нет никакого золота.
— Кто говорит про золото? — удивилась мама. — Я ни про какое золото не слышала. И слышать не хочу. Я вам только скажу, господин Шполянский: все люди идут теперь домой. Через час можно уже не дойти и остаться на улице навсегда.
Когда Шполянский ушел, отец накинулся на маму и принялся бранить ее за то, что она ему портит отношения с людьми. Она не отвечала, и он успокоился, потому что в душе и сам был рад, что все кончилось благополучно.
Так проходила эта тревожная неделя. Мне кажется, будь я здоров, все было бы иначе. В нашем дворе я мог бы спрятать от белых кого угодно — никакой бы контрразведчик не нашел. Сам хозяин дома, Шебеко, и дворник Семен не знают таких мест, какие я знаю. Никто, кроме меня, не знает, что под кондитерской Ферэ — двойной подвал; я хотел туда отправить Мейера, но он не стал меня слушать. Я бы и девочек спрятал, и маму, и кого угодно! Мне кажется, будь я здоров, и красные бы скорее пришли. Черт меня дернул заболеть не вовремя!
Теперь я лежу один, а мамы все нет.
Я уж было решил попытаться встать, но в это время в коридоре послышались шаги; дверь открылась, и вошла мама с каким-то бородатым стариком. В темноте я даже разобрать не мог, где у него кончалась борода.
— Это и есть ваш ребенок? — спросил старик по-еврейски, наклонившись ко мне. — Это у вас называется «ребенок»?
— Он же маленький, — торопливо сказала мама.— Двенадцать лет. Он так похудел — одни кости! Вы же здоровый человек!..
На самом деле мне был© четырнадцать, но я ничего не сказал.
— Кости!.. — сердито проворчал старик. — Пусть кто-нибудь другой таскает эти кости! Что я, ломовой извозчик? Если мне говорят «ребенок», так я понимаю, что ребенок маленький. А это же целый солдат! Мадам, покажите мне дорогу обратно. Если это ребенок, так я тоже ребенок...
Старик ушел, ворча. Мама его проводила.
— Зачем ты привела этого старика? Ребенок... Двенадцать лет... Зачем врать?
— Я тебя прошу, Боречка, лежи спокойно, не надо волноваться. Ну привела, ну увела...
Она опять стала у окна. Мне показалось, что я слышу скрип открываемых ворот и какие-то голоса.
— Они вошли, мама?
— Ну вошли, — ответила нехотя мама.