Семин встал. Маленький валенок, словно игрушечный, лежал на его большой руке. Он посмотрел на него и сунул в карман. Поглядел на тетрадку, положил ее за пазуху и, не вытирая лица, зашагал к роте.
Через два часа бойцы были на месте. А вечером пришел приказ атаковать деревню на бугре, занятую фашистами. Это была другая деревня, и дома в ней были еще целы. Там и засели враги. Взвод, куда попал Семин, накапливался для атаки в маленькой лощинке. И, проползая под разрывами мин по мокрой земле со своей, ставшей легкой, как перышко, винтовкой, Семин все слышал, будто над самым ухом, веселый свист знакомого скворца. Скворец свистит, трава растет, живут люди, растут дети, и чтоб все это росло и цвело, чтобы жизнь продолжалась, — не жалко было отдать свою жизнь. Впрочем, Семин не думал об этом. Он это чувствовал. И детский валенок лежал у него в кармане, и свист скворца сопровождал его, когда он шел в атаку на бугор, где стояла деревня.
ЗУБ
У Зуйкова болел зуб. Он болел от всего: от горячего, от холодного, от ветра, от дождя, утром и вечером, ночью и днем. Его нужно было вырвать ко всем чертям. Но когда в батальон приехал зубной врач, бойцы никак не могли найти Зуйкова. Он вылез из кустов, когда врач уже уехал, и, виновато поглядывая на товарищей, маленький, с помятым, страдающим лицом, присел с ложкой к котелку, держась за левую щеку.
— Боюсь! — сказал он. — Что хотите, братцы, делайте, а боюсь.
К вечеру зуб разболелся так, что Зуйков, уткнувшись головой в глинистую стенку окопа, совершенно ошалел.
Линия наших окопов проходила перелеском. И когда началась атака, Зуйков, бывший словно в тумане от этой забравшейся в зуб свирепой боли, выскочил и побежал, даже не соображая куда. Он бежал изо всех сил, не пригибаясь, в полный рост, не видя ничего кругом. Впрочем, и видеть ничего нельзя было. Ночь стояла непроглядно темная, только по кустарнику шел шорох да хлестали по лицу ветки. Он бежал так без дороги и вдруг остановился, счастливый. То ли от быстрого бега, то ли от волнения атаки, но боль сразу прошла, как будто ее и не было. И тут Зуйков обнаружил, что он один в лесу. Он и нс заметил, как не то обогнал своих, не то взял в сторону. Ночная атака шла без крика «ура», а пулеметы били и справа, и слева, и спереди, и сзади. Но сзади били наши пулеметы — он узнал по звуку, — а впереди фашисты. Эх, была не была! И Зуйков, вдохнув в себя воздух, словно напившись ночной сырой свежести, ’сразу ожил и быстрым шагом пошел туда, где, ему казалось, должны были быть его товарищи.
Перелесок кончился. Зуйков стоял на опушке. Несколько домов, спиной и боком к лесу, еле видные, проступали в ночной черноте.
«Хутор, деревня?» — подумал Зуйков. И тут из одного дома или сарая — кто его разберет! — застучал пулемет, и одна за другой полетели по широкой дуге красные трассирующие пули.
С совершенно ясной головой и счастливо бьющимся сердцем Зуйков тенью подобрался к огневой точке. Это был сарай с амбразурой и вырезанной задней стенкой. Сзади Зуйкову было видно, как бились частые вспышки выстрелов у ствола пулемета. Зуйков кинул гранату, упал на землю; вскочил, подбежал к другому дому, кинул гранату в окно; потом к третьему... У него было четыре гранаты с собой, но четвертую он не стал тратить, а упал в траву, слыша вокруг суматоху, крики на чужом языке и беспорядочную стрельбу. Потом все стихло.
Зуйков пролежал до рассвета в густой траве на том месте, где упал. Когда стало светать, он огляделся. Фашистов не было. Он дополз до сарая. Двое солдат лежали рядом с ручным пулеметом. Пулемет был цел.
Потом совсем рассвело, запели птицы, и, видно, кроме птиц и Зуйкова, никого не было в деревушке. Зуйков решил удержать ее за собой. Осторожно он обошел все дома, втащил немецкий пулемет на чердак, да так и просидел там весь день, с тревогой думая только об одном: не вернется ли снова проклятая зубная боль.
Но боль не приходила, а фашисты показались было на опушке, но он их обстрелял, и они скрылись. В сумерках Зуйков собрался назад к себе.
— Занял деревню, — доложил он командиру. — Пулемет захватил, восемь фрицев уничтожил, но главное не то... Главное, решился я, товарищ лейтенант... — Отчаяние звучало в его голосе. Он услышал, как начало постреливать в нижнюю челюсть. — Решился я, — сказал он с усилием, и пот проступил у него на лбу. — Пускай бойцы не считают меня трусом. Была не была! Разрешите сходить зуб вырвать, товарищ лейтенант.
ГИТАРА
Митя Токарев все-таки трусил, когда командир роты вел его во взвод. День был чудесный, высокая мокрая трава блестела на солнце, а среди этой зелени меж качающихся лютиков в лужах от недельного дождя голубело небо, точно глядя из земли и травы.
— Что это у вас на голове, лейтенант? — спросил его командир батальона, когда Митя представлялся ему.
— Волосы, товарищ капитан, — покраснев, ответил Митя.
— Волосы? — переспросил, усмехнувшись, капитан.
— То есть они не причесываются еще, — постарался объяснить Митя, сразу вспотев.
И действительно, не успевшие еще как следует отрасти волосы торчали из-под пилотки взъерошенным пухом во все стороны, как у галчонка, если бы только существовали на свете такие светлоперые галчата.
Он стоял, как мальчишка, перед капитаном, хотя одним из первых кончил школу лейтенантов. Он попал туда из десятого класса средней школы, где тоже играл, в общем, не последнюю роль. Впрочем, конечно, он был еще очень молод — девятнадцатый год. И ничего еще не делал в жизни, то есть еще не работал — только учился. И вот теперь идет в свой взвод.
Рота стояла в боевом охранении и занимала хуторок перед самым передним краем врага. Бойцы жили в домах, и когда Митя вошел со света в избу, то сначала вообще ничего не разобрал.
—• Ваш командир взвода, — сказал комроты, — лейтенант Токарев.
И тут Митя вдруг увидел Шурку Костина. Он стоял и улыбался всем своим широким ртом, в который когда-то, в школьные годы, вкладывал целое большое яблоко, да так и съедал, не вынимая изо рта. Да Шурка ли это? Возможно ли такое чудо?
Они не виделись два года, с тех пор как Шурка вышел из восьмого класса и пошел в ремесленное. Шурка стоял вытянувшись; два треугольника краснели в его петлицах. Он был сержант, командир отделения.
Когда они нашли возможность поговорить, Шурка сказал:
— И гитара есть, понимаешь, а играют, как сапожники.
Митя весь вспыхнул. Черт побери, гитара и Шуркин тенор! Неужели и здесь можно песни петь под гитару? Вот это было бы здорово!
Все оказалось гораздо проще, чем Митя думал. Гораздо больше походило на класс. И трусить не надо было. Ребята во взводе были все молодые, и хотя они называли его «товарищ лейтенант», но он-то в глубине души чувствовал себя скорее старостой в классе, чем командиром; хорошим старостой, которого уважают и слушаются.
Рота занимала оборону. На участке было тихо. Проверив караулы, Митя приходил к себе, и Чичинадзе, большой, черный и веселый человек, доставал гитару.
— Эх, гитара! — говорил он и щипал за одну струну. — Красивая вещь, прямо барышня, а не инструмент. Поиграй, пожалуйста, товарищ лейтенант.
Он начинал играть, и все, кто был свободен, собирались слушать. Митя был очень музыкален, игра его трогала сердце. Шурка садился рядом. Это Митя особенно любил. У Шурки был удивительно мягкий тенор, и он умел петь. Он пел лучше, чем певцы с эстрады, потому что пел только тогда, когда ему хотелось. Это было просто счастье, что они встретились.
Живет моя отрада В высоком терему...
Взвод больше всего любил эту песню. Голос Шурки звенел высоко, поднимаясь до самого этого терема, где жила его отрада. Гитара оставалась внизу, и внизу же глуховато вторил, чуть бубня в нос, Митя, у которого хотя голоса и не было, но был зато великолепный слух.
...А в терем тот высокий Нет входа никому.
Так пели они довольно часто, потому что в обороне было тихо. Хранитель гитары Чичинадзе приносил красавицу и в дзот, где стоял полевой караул, если погода была сухая и сырость не могла ей повредить.
Шурку ранило на рассвете. Фашисты вдруг стали обсыпать высотку, где стоял караул, минами, и Шурку ранило осколком. Когда Митя прибежал, он лежал за бугорком, испачканный сажей от близкого взрыва и темной кровью. Чичинадзе обтирал его лицо бинтом. Оно было бледно и спокойно.
Шурка пошевелил губами, широкими своими губами, посиневшими от потери крови. Митя не понял и покачал головой. Шурка повторил, с трудом раздвигая губы, и опять без звука. И тут Митя услышал, вернее — увидел и понял.
— Отраду? — переспросил он.
Шурка опустил веки. И минуту или даже меньше, пока Чичинадзе бегал за гитарой, Митя смотрел на бледное и милое лицо товарища с волнением, в котором и разобраться не мог, — тут была и боль, и жалость, и желание помочь, и, главное, желание что-то сделать сейчас же, сию минуту, чтобы возместить то несчастье, сделать то, что Шурка сделать не успел. Потом он взял гитару и заставил ее вести мелодию за двоих: за себя и за Шуркин высокий голос, подпевал ей глухо, почти без мелодии, слова, которые так задушевно и мягко получались у Шурки.
Слушал ли Шурка? Да, он слушал, потому что поднял свои отяжелевшие веки и на секунду посмотрел в высокое небо. Потом опять опустил.
И тут, зашипев где-то высоко, громко треснула мина, и в тот же момент из лощины послышался пулемет. Шурка лежал неподвижно и, кажется, не дышал. В красивом теле гитары зияла большая бесформенная дыра, пробитая осколком.
— Командира третьего взвода ко мне! — услышал Митя голос командира роты.
Когда через три часа Митя со своим взводом ворвался в деревню, откуда фашисты на рассвете начали атаку, обломок гитары — один только гриф с обрывками струн — был все еще сжат, как оружие, в его левой руке. В правой был пистолет.
СЕДОЙ
Городишко, глухой и тихий, весь порос травой. Трава обступила вплотную оставленные жителями деревянные домики, ползла на тротуары, росла посреди мостовой и даже забралась, поднимаясь со ступеньки на ступеньку, на площадку серой от старости каланчи. Вероятно, и до войны это было самое тихое и незаметное местечко в стране. Теперь, когда жителей в нем не было — немногие, уцелевшие при немцах, оставили город, в котором горе смотрело из каждого окна, — он иногда казался тихим кладбищем. И, как страшное напоминание о сотнях несчастии, качался на воротах городского сада от малейшего ветерка обрывок веревки, на которой фашисты повесили заведующего райпотребсоюзом.