Город был плоский, как ладошка. Но на берегу озера — говорят, еще при Наполеоне — был насыпан высокий холм; на холме разбили сад, и в саду стоял красивый многооконный белый дом, который построил для себя председатель Государственной думы Родзянко, высокий старик с огромным и длинным, как мешок муки, животом. Трудно сказать, как он набрел на это тишайшее в мире местечко, но выбрал место для дома хорошо, потому что виден был из него во все стороны километров на двадцать широкий и спокойный русский пейзаж, с лесами, болотами, озерами и деревнями.
На чердаке этого дома, у стереотрубы, я и увидел Ту-таева, красноармейца лет двадцати, с равнодушным, как мне показалось, безразличным лицом и совершенно седой головой. Вот его история. Она гораздо проще, чем можн было предполагать.
Целый месяц стереотруба, почти невидимая из-за гребня крыши, показывала ему все, что делалось перед ней на всем пространстве этого русского пейзажа. Опа приближала в двенадцать раз, и фашисты, ходившие по тропинкам, ездившие на велосипеде по деревне Бураково, были видны явственно, хотя деревня находилась в шести километрах от наблюдательного пункта. Враги, может быть, и знали, что их видят, но знали они и то, что за шесть километров никто не станет стрелять из пушек по маленькой группе в три — четыре человека. И они ходили по деревне свободно, а когда время подходило к двенадцати и если погода была хорошая, раздевались догола и, не стесняясь жителей, загорали на солнце.
Тутаев наблюдал и записывал целый месяц. Теперь он знал всю округу наизусть и всех вражеских солдат и офицеров наперечет. Знал, когда у них смена караула, когда гуляют, когда спят, когда приезжает начальство, когда привозят водку, и все это было записано в книгу наблюдений.
Чтобы глаза не слишком уставали, он смотрел через светофильтр, а сквозь эти стекла цвет мира менялся: вода из голубой становилась зеленой, желтел прозрачный воздух, н бледные, с прозеленью тела немцев лежали на буроватом песке. Но глаза все-таки уставали, и тогда, чтобы отдохнуть, Тутаев оглядывался назад, где зеленел тихий городок, голубела вода, прозрачный чистый воздух прорезали быстрые ласточки и летали в нем тяжелые вороны.
Потом он снова принимался смотреть в стереотрубу.
Через месяц он пришел к командиру и, глядя, как всегда, равнодушно и даже как будто куда-то в сторону, попросил разрешения сходить с пехотной разведкой. Лейтенант Черныш, новый человек в дивизионе, удивился, поглядел на его безразличное лицо и отказал. Тутаев ушел и сел за свою трубу, но на следующий день пришел опять. Так он приходил целую неделю подряд, пока лейтенант не запретил ему приходить. Он перестал и каждый день с тем же выражением равнодушия сидел и глядел в трубу.
Прошло две недели, и, когда понадобилось для проверки данных пустить артиллерийского разведчика с пехотной разведкой, лейтенант вспомнил про Тутаева.
«Просился, — подумал он. —• Пошлю-ка его».
Тутаев явился, молча выслушал приказание. И, глядя на него, лейтенант было усомнился: а правильно ли он делает, посылая этого диковатого как будто парня? Но приказание было отдано, и Тутаев уже уходил с ручным пулеметом за плечами, неся его легко и свободно, как простую винтовку.
Когда разведчики дошли до высотки, откуда начинались ничейные места, они остановились, чтобы вглядеться. Лощина поросла мелким ельником, и рядом с каждым деревцем, прижимаясь к нему, поднимался из болотистой низинки туман, и вся лощина вдруг оказалась полна дымчатыми туманными кустами. И тогда сразу, уверенно и не оглядываясь, пошел вперед Тутаев.
Ночью, стоя на крыше, лейтенант Черныш слышал отчаянную пулеметную трескотню в расположении врага и видел вспышки взрывов.
Днем он застал Тутаева на своем месте. В книге наблюдений был отмечен разрушенный дзот у большака Понизовье — Кресты. Лейтенант сам посмотрел в трубу и увидел, что дзот и в самом деле разрушен.
— Вы, что ли? — спросил он у Тутаева.
С тех пор Тутаев стал уходить каждую ночь, и каждую ночь прибавлялись новые записи в книге наблюдений. Он ходил и с пехотной разведкой, но больше один со своим пулеметом и полудесятком гранат. Пленные, которых он приводил, рассказывали, что их участок, который до последнего времени считался самым тихим, теперь стал самым опасным и беспокойным, что русские, очевидно, изобрели человека-торпеду, потому что иначе нельзя объяснить неожиданные разрушения, которые происходят каждую ночь.
Вот, собственно, и все. «Но почему он сед? — думал я. — Все-таки, очевидно, не даром дается эта отчаянная смелость и каждую ночь встреча со смертью, почти неминуемой».
Тутаева вызвали в город к командиру дивизиона. Нам было по дороге. Мы сошли с полутемного чердака под ослепительное солнце, которое остановило нас на крыльце силой своего добела раскаленного блеска. Тутаев сорвал былинку и закусил ее зубами, словно пробуя, какова на вкус эта пронизанная солнечным жаром зелень.
— Скажите, Тутаев, — наконец решился я спросить, — почему это у вас волосы седые? Может быть, очень трудно вам дается война?
Тутаев улыбнулся. Я вдруг увидел, что то, что казалось равнодушием и безразличием, было просто выражением рабочей напряженности. Оно сошло от улыбки, как сходит усталость или забота. Это было очень простое лицо.
— Все интересуются, товарищ командир, — сказал он. — Думают, переживания, а между прочим, не было никаких переживаний, просто у нас порода такая: и отец и брат младший. А на войне что на войне... Я на войне еще здоровей стал, чем был...
Как все оказалось просто! Ну конечно, с чего я взял, что он должен был поседеть от своих ночных экспедиций? Когда человек уничтожает своих врагов, ведь он крепнет и сердце у него мужает. Так всегда и было.
— Какой городишко хороший! — сказал Тутаев, когда мы шли по улице. — Я так считаю, что из этого места хороший курорт получится. Только не для них, конечно,— улыбнулся он. — Ну, просто не мог я смотреть, как они там загорают!
Мы шли по городу по колено в траве; одичавшая кошка перебежала улицу; густые ветки тянулись к нам из-за заборов, где стояли пустые дома, напоминая о цели, ради которой мы живем на войне.
СМЕРТЬ ГОРДИНСКОГО
Он глядел в глаза винтовке. Он погиб, как надо.
Гординскому было всего двадцать лет. Двадцать лет и четыре месяца войны. Поэтому все считали его взрослым, зрелым человеком. На войне человек созревает быстро. И вместе с тем ему насчитывалось все-таки только двадцать лет, и это была сама молодость — умная, смелая, скромная молодость.
Он спал в блиндаже, вернувшись к своим после трех суток непрерывного боя в тылу у врага. В блиндаже играла гармонь. Было очень весело, потому что вернулись те, кого считали погибшими. Гординского тоже считали погибшим. А теперь он спал под звуки веселой польки, и все кругом громко разговаривали и смеялись, зная, что на фронте, когда человек хочет спать, ничто ему помешать не может.
Но спал он только час — полтора, не больше. Его разбудили, чтобы он рассказал о подробностях боя. Он проснулся, даже нс рассердившись, что его будят; на лице его не было ни следа усталости, и глаза глядели ясно, будто не спали. Небольшого роста, плотный, спокойный парнишка. И лицо приятное, хорошее. Большинству девушек нра-дятся такие лица.
Он очень просто рассказывал подробности операций, где был помощником лейтенанта Голубева и вел разведку. Он подробно рассказывал о других и молчал о себе.
Но о Гординском нам рассказали его товарищи, пока гот спал. Он первый поднял взвод в атаку, был там впереди и в упор застрелил фашистского офицера, который выскочил из блиндажа с гранатой в руке.
Наутро Гордипский провожал нас к отряду Голубева, за озеро. Он ходил по этим местам между минными полями, по тропке и по чистому снегу, как по своей комнате; потом, придя в отряд, он деловито и спокойно ходил по лесу от взвода к взводу с бумажкой в руке, собирая сведения, нужные ему как начальнику штаба подразделения. И он даже не оборачивался, когда близко, совсем близко, трещал вражеский пулемет и между деревьями падали мины, как будто знал, что эти пули и мины его не тронут.
Снег падал с дождем, и тучи ходили так низко, что казалось — их можно задеть рукой. Ожидалась атака фа -шистских автоматчиков. Они были где-то близко, метрах в двухстах, на лесистой высотке. А Гординскому нужно было уходить: его ждали в штабе части.
— Интересное дело — бой, я люблю... — сказал он вдруг уже на обратном пути, должно быть отвечая на какие-то свои мысли, и, видимо, чтобы не сочли его слова за похвальбу, прибавил: — Только, знаете, рискованное, конечно...
В этот день он получил рекомендацию в партию, а на следующий день началась подготовка к новой операции.
Потом прошла неделя, а может быть, и больше.
Тот же гармонист Дудко растягивал в знакомом блиндаже мехи гармони, и капитан Беркутов, еще не успез побриться после боя, улыбаясь и потирая черную щетину, встречал знакомых корреспондентов. И, как всегда, полон был народу блиндаж гостеприимного капитана. И все-таки мы сразу почувствовали — не было Гординского. Не было этого нешумного паренька, который, сдержанно улыбаясь, смотрел, как пляшет, расходившись, его любимую полечку Дудко.
Потом, когда полечка кончилась и Дудко забрался на нары и стал тихонько перебирать лады, капитан рассказал про смерть своего начштаба. Он рассказывал, морщась, словно от боли, и все потирал свою небритую щеку.
Это случилось в том же лесу, который он знал и по карте и в натуре, как собственную комнату. Он убедил комбата, что именно он должен вести в атаку эту роту. И пошел. И очередью фашистского пулемета ему перерезало грудь.
Беркутов увидел его, когда он уже лежал на палатке и санитары несли его в тыл.
— Кого несете? — спросил капитан.
Гординский был еще жив. Он узнал капитана. Он мог еще говорить.
— Комбат, — сказал он, — дорогой, милый комбат...