Выстрел — страница 4 из 32

— Да почему ты ничего не говоришь? Ты ведь знаешь, что мне ничего не видно.

— Успокойся, Боречка, — просит мама. — Я тебе все буду говорить.

— Будешь! Допросишься у тебя! Вот возьму и подойду к окну!

— Лежи, лежи... Это просто интересно — что им здесь надо? Сейчас, сейчас, Боря...

— Ой, ой!.. — застонал отец в коридоре.

— И что это за человек! — с досадой сказала мама, не отворачиваясь от окна.—Только ребенка пугает. Ну, Боря, не бойся — они идут. Видишь, я тебе все рассказываю, а ты лежи и не волнуйся. Ну вот, подошли...

Сердце у меня колотится. Сейчас начнут стучать. Мы не откроем. Там, на двери, железный крюк, такой, что только с дверью оторвешь. Мама бы успела уйти... А и уж как-нибудь спрячусь. Но как?

Мысли у меня бегут лихорадочно быстро. Слезть с кровати я не могу. Я сползу на пол и подкачусь под кровать. Да нет, под кроватью не спрячешься: средние ножки не пустят. Нет, ничего не выйдет!

В эту минуту кто-то дернул дверь, и крюк залязгал: он неплотно входит в кольцо. Мама все стоит у окна, прижавшись щекой к раме, и смотрит влево, туда, где входная дверь. Она приложила палец к губам, чтобы я молчал.

Нет, мой план никуда не годится. Нужно сделать иначе. Они войдут, откроют дверь, а я крикну им что-нибудь страшное: «У меня тиф, не подходите!» Нет, тифа они, пожалуй, не испугаются. Надо что-нибудь пострашнее. Я крикну им, что у меня оспа... Оспы все боятся!

Что же они стоят? Почему ничего не делают? Хоть бы скорей, что ли!

— Мама! — говорю я шепотом. — Ты уйди, мама. Они меня не тронут.

Мама, не оборачиваясь, качает головой. Я знаю, она все равно не уйдет.

Вдруг — трах в дверь! Мама отошла от окна. Трах!.. Трах!..

— О-ох! — опять застонал отец в коридоре.

В дверь стучали не переставая. Стучали сначала кулаками, потом сапогами. Рвали и дергали дверь. Потом опять стучали. Сквозь этот стук, лязг и грохот я слышал шаги отца. Он ходил по коридору и, плача, пел какую-то еврейскую молитву, какой я никогда раньше не слыхал.

— Ай, ай, ай... — плакал отец. — Мы грешили... Мы лгали... Ай, ай, ай...

Мама нагнулась ко мне:

— Ну как, Боря?

— Ничего, мама. Что это он?

— А, не обращай внимания! Есть такая молитва — папа думает, что помогает.

Стучали. Рвали дверь не переставая. Как еще крюк удержался! Весь двор, должно быть, слышал, как ломились к нам. И все сидели, притаясь в своих норах, боясь высунуть нос наружу, боясь показать, что кто-нибудь есть за темными стеклами в молчащих квартирах.

Перед самым нашим окном появилась какая-то рожа. Человек в папахе прижался носом к стеклу, как будто хотел что-то рассмотреть. Но он никого увидеть не мог. Мама отодвинулась от окна и прижалась к стене, а я лежал далеко, и в темноте меня нельзя было разглядеть. Человек махнул рукой, и лязг прекратился. Кто-то стукнул еще раза два кулаком — и все.

Мама, все еще не двигаясь, стояла у стены. Отец замолчал.

Во всей квартире стало тихо. Я слышал только собственное дыхание. И вдруг сквозь двойные рамы с другого конца двора до меня донесся отчаянный, пронзительный женский крик, потом звон разбитого стекла и выстрел.

До утра мы больше ничего не слышали. Этой же ночью белые ушли. А утром мы узнали, что они увели с собой рыжего Мейера и ограбили старика Шполянского.

V

Когда я выздоровел и вышел на улицу, в городе давно уже были красные и шла совсем другая жизнь.

На углу Киевской и Ярославской стоял милиционер в рыжем полушубке, с красной лентой на папахе. На стенах домов было много плакатов. На Никольской площади против собора поставили сколоченную из досок красную трибуну. На здании присутственных мест повесили вывеску Губревкома.

Я пошатался по улицам. На площади перед городским театром человек двадцать мужчин и женщин убирали спег. В одном из них я узнал хозяина нашего дома, Шебеко. Некоторые работали как следует, но большинство совсем плохо — смешно было смотреть...

Я постоял около них, а потом пошел поглядеть на гимназию. Я уже знал, что она закрылась.

Директор Сергей Иванович убежал с белыми. Инспектор — тоже. Учителя разбрелись кто куда. А в здании гимназии разместили госпиталь. Я хотел было посмотреть, что делается в нашем классе, в шестом «А», но в здание меня не пустили. Вошел во двор, смотрю — в классе на окне сидит красноармеец с забинтованной головой и смотрит вниз. В углу двора навалены парты большой грудой, как дрова.

Я постоял, посмотрел и пошел обратно.

На следующий день я встретил Оську Гринберга. Оська Гринберг был у нас в классе самым активным. Его выбирали во все классные комитеты, даже в педагогический совет школы.

— Борька! — крикнул он мне через улицу. — Ты что, совсем выздоровел? — И, не дожидаясь ответа, продолжал:— Гимназию Голубцова знаешь? Четыре этажа, восемнадцать классов.

— Знаю, — ответил я. — А что?

— Ее нам отдали. Насовсем. Делай что хочешь. Собираем профессоров, будем школу-коммуну открывать, вроде университета. Нам в губоно сказали: «Валяйте учитесь чему хотите». А гимназия Голубцова все равно стоит пустая. Сам Голубцов удрал. Четыре этажа — ты понимаешь, что это значит? Пойдешь?

— Конечно, пойду! — сказал я.

И правда, гимназия Голубцова, все четыре этажа с подвалом и чердаком, была наша. Сторожа не было, и ребята сами хозяйничали в школе.

В этой школе ученики тогда сами нанимали учителей, платили им жалованье и сами решали, чему учиться. Нас там собралось человек полтораста из разных школ, из закрытых мужских и женских гимназий, из городского училища и просто так, ниоткуда.

Большой четырехэтажный дом стал моим роднЫм домом. Я приходил туда рано утром, раньше всех, залезал па крышу, смотрел на город, па речку, на деревья и думал о всякой всячине.

Крыша была не очень крутая. У самого края — перила. Лежать удобно. Не страшно, что упадешь. На этой крыше я начал писать стихи. Строчки складывались сами собой и я писал про все, что лезло в голову.

В школе никаких занятий пока не было, а хлеба с повидлом давали сколько угодно. Оська Гринберг был, как и везде, главным. Он собирал школьный совет, говорил речи, составлял вместе с приглашенными учителями программы. Я тоже не бездельничал — таскал парты с этажа на этаж, раздавал хлеб с повидлом, подметал полы и участвовал в театральной секции. Все это — и театральная секция, и хлеб с повидлом, и тасканье парт — было мне приятно и интересно. Ребята подобрались хорошие. Жизнь мне нравилась.

Я полюбил этот большой четырехэтажный дом гораздо больше своего.

Мы собирались часто в бывшей учительской и рассаживались там — кто на столе, кто на продавленном диване; курили, рассказывали разные истории, спорили.

Мы засиживались поздно — до одиннадцати, до двенадцати, расходились неохотно. Я возвращался домой, и все мне казалось дома не так: комнаты тесней, потолки ниже, и дышится не так свободно и легко, как среди товарищей. Я бы и совсем из дому ушел, да не знал, как про это сказать маме.

Как-то раз я пришел домой около двенадцати. У нас сидел Шполянский и играл с папой в «шестьдесят шесть». Я был злой и хотел спать. А спал я на кушетке в той же комнате, где они играли. Этот старик мог играть в «шестьдесят шесть» до двух часов ночи. После того как мама выгнала его с золотом, он было обиделся и даже перестал к нам ходить, а потом делать ему стало нечего, он и заладил чуть ли не каждый день. Черт бы его побрал!

— Двадцать! — объявил Шполянский, выкладывая даму и короля. — Моисей, я вас уже похоронил!

— А я ваши двадцать беру, пане Шполянский, — сказал отец. — Объявляю сорок, и вы у меня, я извиняюсь, лежите в земле, как хороший покойник.

— Я давно лежу в земле! — ответил Шполянский с досадой. Он собрал колоду и стал тасовать карты.— А что, нет? Я прихожу в гости к человеку, которого я кормил и поил двадцать четыре года... Верно я говорю, Моисей?

— Ну, верно, — неохотно сказал отец. — Так что?

— И приходит молодой человек... Я извиняюсь, Рахиль, — обращается Шполянский к маме, — ...приходит молокосос, и сказать «здравствуйте» ему уже трудно. Почему? Потому что Шполянский — буржуй, Шполянский лежит в земле, а Борис Моисеевич — большевик, он хочет плевать на Шполянского.

— Какой большевик! — говорит отец. — Пане Шполянский, что вы говорите? Он ведь еще мальчик... Боря, поздоровайся с господином Шполянским.

Я молчу и дую в блюдечко с горячим чаем.

— Борис, кому я сказал? — повышает голос отец.

— Что ты на него кричишь, Моисей?— говорит мама спокойно. — Дай мальчику выпить стакан чаю. Ты спросил у него, ел ли он сегодня?

— Я знаю, что ваша жена, Моисей, всегда была против меня. У Шполянского забастовка — она довольна. Шполянского ограбили — совсем хорошо. Забрали склад — что может быть лучше! Какая мать — такой сын.

— Молчи! — крикнул отец маме, хотя она в это время ничего не говорила. — Кто тут хозяин: я или ты?.. Борис, сейчас же извинись перед господином Шполянским! Ну, кому я сказал?

У меня внутри все кипело, но я молча дул в блюдце.

— Борис! — сказал отец громче.

— Что ты кричишь, Моисей? Он же слышит, — сказала мама.

— Чей хлеб ты ешь, босяк?! — вдруг закричал отец.

Я встал:

— Не буду я больше есть твоего хлеба!

— Вон! — заорал вдруг отец. — Вон отсюда!

— И уйду. Подумаешь!..—сказал я зло.

— Боря, — остановила меня мама, — пей чай!

— Я не буду пить его чая. Оставь меня, мама!

Я хлопнул дверью и выбежал во двор.

Было уже поздно. На дворе — никого. Взбешенный, я даже не подумал, куда пойду. Постоял, остыл и решил посмотреть, что делается в комнате. С края в окне, между косяком и занавеской, был просвет. Я прижался к стеклу и увидел, что отец стоит перед мамой и размахивает руками. Сквозь стекло ничего не было слышно. Мама что-то отвечала. Шполянский тасовал карты и раскладывал их стопками по столу. Потом мама вдруг вышла из комнаты. Я понял, что она идет за мной. Мне не хотелось, чтобы она знала, что я подсматривал. Я шмыгнул в дровяной сарай, рядом.