Мама вышла на крыльцо.
— Боря! — крикнула она. — Иди домой.
Я не отвечал.
— Боря! — крикнула она еще раз.
Я молчал.
Мама вздохнула и вошла обратно.
Я вышел со двора и зашагал куда глаза глядят. Я был зол на отца и решил, что домой не вернусь.
Не думая, я шел туда, откуда пришел, — в школу-коммуну. Куда мне было еще идти?
Вот оно — большое, темное здание школы. Я обошел его кругом — темно. Конечно, там никого нет. Кому быть в школе в час ночи? А ключи, конечно, у коменданта, у Илюшки. К Илюшке в час ночи не пойдешь. Он дома живет, с родителями.
С досады я подошел к двери, стукнул в нее ногой и дернул за ручку. Дверь неожиданно открылась. Вот удача! Эх, Илюшка, липовый ты комендант! Дверь забыл запереть!
Я вошел, закрыл дверь и очутился в совершенной темноте. Один на все четыре этажа. Тихо, только сердце стучит. Знаю, что никого нет, а все-таки страшно.
— А! — крикнул я, и голос мой отозвался где-то наверху, в четвертом этаже.
Фу ты, как страшно! На минуту я подумал, что Шполянский, пожалуй, убрался восвояси и я бы сейчас спокойно спал дома на своей клеенчатой кушетке. Но путь назад был уже отрезан. Ощупью, натыкаясь на стены, на какие-то столы и вешалки, я стал пробираться в учительскую. Спичек у меня не было.
Я нащупал дверь, открыл ее, добрался до дивана и пошел к столу, чтобы снять с него красное сукно — накрыться. Пошарил рукой по столу — и вдруг наткнулся на что-то теплое и живое. Перепугавшись до смерти, я отдернул руку. На столе кто-то зашевелился.
— Кто там? — услышал я Оськин голос.
— Оська?.. Это я, Борис!
Оська зажег спичку. Он лежал на большом столе, завернувшись в то самое сукно, которое я искал.
— Ты что это, Борька?
Я тут же ему все рассказал.
— Ну и не возвращайся, — сказал он спокойно. — Проживешь! Залезай ко мне на стол. Тут хватит места на двоих. А па диване нельзя: там все пружины вылезли и клопы кусают.
Оська уступил мне половину сукна, подсунул под голову связку каких-то дел и сразу уснул. Через минуту уснул п я.
Так началась моя самостоятельная жизнь.
В первые дни я даже не умывался: не было у меня ни мыла, ни полотенца. Зато еды было довольно. Хлеба с повидлом я мог есть столько, сколько хотел.
Через неделю я все-таки решился зайти домой за бельем. Выбрал, конечно, время, когда отца не могло быть дома. Я шел и думал: как-то меня встретит мама?
Когда я открыл дверь, мама стирала в корыте белье. Она сделала вид, что ничего не случилось, будто я и не уходил.
— Сейчас, Боря, — сказала она, — подожди. — Вытерла мыльные руки и вышла из комнаты.
Я стоял и оглядывался, чувствуя себя уже чужим в этой комнате, у этого стола, накрытого клеенкой, возле старой кушетки с торчащими пружинами, на которой я спал столько лет — чуть ли не всю жизнь.
Неужели я еще буду жить в этой комнате, спать на кушетке?
«Нет, не может быть!» — решил я.
Моя семья была уже не здесь.
— Ну-ка, открой, Боря! — крикнула мама из-за закрытой двери.
Я открыл. Она вошла, держа в обеих руках полную тарелку борща.
— Садись, — сказала она.
Я сел за стол.
— Дети!—позвала мама через окно. — Идите: Боря пришел.
В комнату вбежали девочки и стали у дверей. Они смотрели на меня, широко раскрыв глаза, и не решались подойти.
Мама села напротив меня.
— Ну, Боря... — сказала она. — Нет, нет, ты кушай, . не отвечай. Борщ невкусный, а? Мало помидоров, а мясо было тоже неважное — одни жилы. Ты все-таки кушай. Похудел как! Ну, да летом все худеют. А потом, Боря... Ты постригись. Что это за волосы? Как у Самсона! Жарко, нехорошо.
Она помолчала.
— Ну, как борщ? — спросила она через минуту.
— Хороший, — ответил я.
Мне было неловко. Я видел, что мама хотела спросить совсем о другом, но не спрашивала, зная, какой будет ответ. Конечно, я не стану жить дома. Это ясно...
— Ну как? — все-таки спросила она.
Я покачал головой.
— Ты хоть белье приноси домой, мы тут постираем.
— Дай мне, пожалуйста, полотенце, — попросил я.
Мама подала мне уже приготовленный сверток. Я подумал, что она собиралась отнести его мне в школу-коммуну, но не решалась. Я взял сверток и собрался идти. Девочки нерешительно подошли ко мне.
— Ну что, дети? — спросил я.
— Боря, — запинаясь, проговорила Берточка, — можно нам взять твои картинки?
Я повел их к своему столу, вытащил всю свою коллекцию открыток — триста штук — и высыпал их горой на пол перед девочками, а сверху положил еще свой альбом для марок.
— Это все вам!
— Что надо сказать? — спросила мама.
— Спасибо, — сказала Берточка, и неожиданно обе девочки — сначала одна, потом другая — заревели.
Я ушел.
Лето было такое жаркое, что накаленные за день стены не остывали до позднего вечера. Занятия уже давно кончились. И драмкружок уже кончил, и хоровой пропел все свои песни, и ребята почти все разошлись по домам. Только небольшая компания — человек семь — восемь — сидела на каменном крыльце школы. Илюшка-комендант, Оська Гринберг, Вальтер Ульст, латыш, серьезный, молчаливый парень, Петька Потапов, Таня Готфрид, Катя, я и еще кто-то. Ребятам не хотелось уходить. Стемнело уже, но в воздухе еще висела духота, и не хотелось двигаться.
— Какие кирпичи теплые, — сказал я, приложив руку к стене. — Потрогайте.
Все потрогали кирпичи.
— Борис, — сказала Катя, — а тебе не страшно здесь ночью оставаться? Один в четырех этажах, классы пустые.
— А что? — спросил я.
— Бр-р! — помотала головой Катя. — Убейте меня, чтоб я тут одна осталась! Ну скажи правду, Борис: неужели ты не боишься?
Я пожал плечами:
— Чего же тут бояться?
— А здесь на чердаке когда-то гимназист повесился, — вдруг сказал Петька Потапов.
— Как — повесился? — спросила Катя.
— А так, на веревке. Ему Голубцов тройку по поведению в четверти поставил, а гимназист этот отца боялся: у него отец палачом служил в москалевской тюрьме — здоровый такой, он одной рукой мог человека задушить; борода черная, страшенный!
— Никаким палачом он не был, чепуха это; он в казенной палате служил чиновником, — сказал Ульст.
— А может, и чиновником; только ребята говорили, что палачом.
— Врут твои ребята!
— Да ты не мешай, Вальтер, — не все ли равно: чиновником, палачом... Ну, рассказывай, — нетерпеливо сказала Катя.
— А что тут рассказывать? Гимназист этот тройку на пятерку переделал — хвостик в другую сторону. Он только не знал, что Голубцов его отца к себе вызвал — палача. Отец пришел. Голубцов ему про тройку. «Какая тройка?» — спрашивает отец. А гимназист как только узнал, что отец у Голубцова сидит, сразу же — на чердак, сделал из своего ремня петлю и повесился.
— Ты же сказал — на веревке? — заметил Ульст.
— .Ну, может, на веревке...
— Вот он, должно быть, и ходит теперь по ночам из класса в класс по коридорам, на шее веревка... — сказала Катя.
— Глупостей не говори, — тихо сказала Таня.
Все замолчали, и мне ясно представился этот замученный гимназист — как он ходит с веревкой на шее из класса в класс.
— Ему бы Голубцова найти и взять его за горло, — сказал Ульст совершенно серьезно.
— Да только Голубцов теперь далеко — в Крыму, — усмехнулся Оська.
Да, Голубцов, должно быть, в Крыму. И наш Сергей Ивапыч тоже там, и директор пятой гимназии, и начальница женской Мариинской. Сидят небось на чемоданах и ждут, пока белые обратно наш город возьмут.
Стало еще темнее. В школе окна были черные — электричество не горело. Фасад здания выходил на реку. На набережной было совсем пусто. Другой берег пропадал в темноте. Где-то простучала по мостовой телега. Издалека с невидимого берега доносилась пьяная песня.
Мы сидели молча.
— Ребята, — начала опять Катя, — а что будет через десять лет?... О, это много — десять лет! — сказала она, не дождавшись ответа.— Мне будет... господи, двадцать пять лет! — Она зажмурилась. — Я совсем не представляю себе, как тогда будут люди жить.
— Тогда все будет иначе, — сказал Петька Потапов. — Только я не знаю как, а, должно быть, хорошо.
— Жалко, я буду старая, — сокрушенно вздохнула Катя: — двадцать пять лет!..
Все рассмеялись.
— Ты замуж выйдешь, — сказал я ей смеясь, — вот и все.
— Ничего я замуж не пойду, а если пойду, так не за тебя. За тебя вон Таня Готфрид пойдет... Пойдешь, Таня? Он ведь ничего, не безнадежный.
— Не говори глупостей, Катя, — ответила спокойно Таня.
Хорошо, что было темно. Я покраснел, да так, что щеки у меня стали горячими. Проклятая девчонка эта Катька! Умеет уколоть.
— Что, поддела? — издевалась надо мной Катька. — Молчишь? Я в сестры пойду. Плюну на все и уйду в сестры, а вы тут сидите. Пойдешь в сестры, Таня?
— Домой пора, — откликнулась Таня, и мне почему-то показалось, что она не так уж равнодушно выслушала то, что говорила про нас с ней эта ехидная Катька.
От такой мысли у меня на сердце стало сразу тепло, и я даже чуть не задохнулся. Я пытался разглядеть Танино лицо, но видел только неясные его очертания да белый воротничок на темном платье.
— И правда, пошли, — сказала Катя. — Вставай.
Мы сидели в учительской и гримировались. Театральная секция ставила «На дне» Горького. Всей пьесы мы не осилили и ставили только четвертый акт, да и тот не полностью. Я играл Актера. Роль была совсем небольшая. Актер лежал все время на печке, говорил: «Обжирайтесь, мрачные умы!», пил водку и уходил на пустырь вешаться. А пустырь был уже за сценой. И самое выигрышное, на мой взгляд, место пропадало. Мне не очень хотелось играть этого Актера, но я подчинился дисциплине и согласился.
Гримировались мы не сами. Мы пробовали было, но ничего не вышло. Нас разделывал специально приглашенный гример городского театра, Иван Иосифович Жебровский.
Когда, запыхавшийся и красный, в учительскую влетел Оська Гринберг, я разглядывал себя в зеркало и дивился. На меня смотрела какая-то испитая, старая физиономия. Я широко открывал рот — и она тоже. Я высовывал язык, скашивал глаза — и она тоже. Это было очень смешно и интересно: и я как будто, и не я.