Но ни того вечера, ни тех стихов, ни прошедшей ночи я не мог вычеркнуть из памяти. И Колька Колесниченко со своей наглой рожей, с военной кокардой на гимназической фуражке смеялся мне в лицо.
Революцию пошел защищать, а у него винтовку сперли!
Я сидел на кровати лицом к стене и даже не обернулся, когда скрипнула дверь.
— Вельтман!
Я не отвечал. Не буду ни с кем разговаривать!
— Вельтман! Встать смирно!
Я встал и повернулся — передо мной стоял командир роты. Я стал смирно, руки по швам, развернув носки, как полагается.
— Вольно, садитесь!
Комроты Князев был человек небольшого роста, коренастый, с усами щеткой, бывший унтер-офицер царской армии, обстрелянный, как он говорил, «выше среднего, так что дальше аж некуда».
— Ну что: удивил людей, вояка? — сказал Князев.
Я молчал, глядя мимо командира в стену.
— Воюй с такими! — сказал он погодя. — Кашеваром, что ли, тебя? Мешалку в руки — авось не утянут... Смотри, чтоб в первый и в последний! Понял?
— Понял, товарищ командир роты, — ответил я с трудом.
Князев подошел к двери, постоял, потом вернулся.
— Посидишь, — сказал он, — подумаешь, авось поумнеешь.
После того как Князев ушел, мне стало легче, как будто он снял с меня какую-то тяжесть. Как — я даже не понимал. «Воюй с такими!» — это обидно, про мешалку тоже. Но все же на душе у меня посветлело. Мое черное отчаяние было мальчишеским отчаянием. Оно всегда бывает безграничным и безысходным. Когда я получил первую двойку, я впал в такое горькое уныние, что проглотил бы, не задумываясь, самый смертельный яд, лишь бы только он не был очень противен на вкус. А уже на следующий день мы еще с одним двоечником, Васькой Баландиным, пробирались зайцами в кинематограф «Эден», забыв о своих двойках.
После ухода Князева мне было стыдно думать о том, о чем я подумывал до его появления. Я понял, что все эти мои мысли пустяковые, и, может быть, не так уж важно, как меня встретит рота. Неприятно, конечно, но дело не в этом.
Я стал думать о другом.
Ну ладно... Я не удержался — заснул. А если завтра мне снова захочется спать, так сильно захочется, что веки не будут мне подчиняться? Что тогда? А ведь может случиться и хуже. Вдруг попадешь к белым и они тебя начнут мучить, как мучили Оську Оршанского, который потом умер? Что тогда? Как сделать, чтобы заставить язык молчать? И где тут середина между трусостью и геройством? Нет этой середины... Ведь если я не скажу ни слова — я герой, а если хоть на минуту разожму рот — подлый трус и самый последний предатель.
Раньше все это казалось очень легко и просто. Но ведь есть все-таки и такая сила, которая может заставить человека вынести все, что угодно, и не раскрыть рта. И я подумал, что это будет очень трудно, что это может быть нестерпимо, но если это выносят другие люди, то вынесу и я.
Пусть Князев ставит меня не по два, а по четыре часа в караул, пусть время будет падать по каплям! Нет, меня еще рано посылать кашеваром на кухню и совать мне в руки мешалку.
Я вернулся в роту не через две недели, а дней через пять. И мне казалось, что за эти пять дней я стал старше... Это было несомненно так, хотя зеркало в вестибюле здания отражало все того же вихрастого парнишку с лицом в веснушках, с красной жестяной звездой на мятой бескозырке.
Ребята встретили меня хорошо, даже сдержанный Ульст обрадовался, что я вернулся раньше срока.
— Ну как? — спросил он меня.
— Ничего, — ответил я ему, — в другой раз не засну!
Вот и лето проходит и наступает осень, а мы всё не едем на фронт, хотя дела там вовсе не хороши. С юга наступает Врангель, на западе упорные бои с поляками, а нас всё учат маршировке. Маршируем мы, как заводные, а вот стрелять не умеем. Боевых патронов мало. А1ы всё заряжаем и разряжаем наши винтовки, да только патроны у нас деревянные, учебные, стрелять ими никак нельзя.
Осень наступила внезапно. Сразу все листья пожелтели. И предместье, где мы жили, и сам город засверкали золотом. Голубой Днепр поплыл в золотых берегах — золотые леса на высоком правом берегу, золотистый песок на левом.
Потом так же внезапно листья облетели, рано стало темнеть, и по утрам было холодно умываться. Ночи выдались темные, безлунные. Стоишь на посту, ждешь, ждешь, пока рассветет, а все не рассветает.
Вечером, после занятий, в плохо освещенной казарме, собравшись у одной какой-нибудь койки, мы пели песни. В нашем взводе было много украинцев, а я нигде не слышал лучших песен и лучших певцов, чем на Украине. Мы пели о том, как комар «тай на мус1 оженився», «Копав, копав криниченьку», пели про Сагайдачного, «що променяв жинку на тютюн та люльку», про Дорошенко...
Иногда к нам вдруг приходил Князев. Он подходил осторожно, на носках, чтобы не прервать песни, но всегда, когда он появлялся, Ульст командовал: «Встать, смирно!» — и песня обрывалась. Князеву было неловко, он махал руками и говорил: «Вольно, садитесь!» Он приходил к нам не как командир роты, а как любитель пения.
Я знаю много солдатских песен, и все — от него. Когда бывало мы пропоем все украинские и «Сами набьем мы патроны», «Слезами залит мир безбрежный», Князев осторожно затягивал:
Дороженька тырновая...
Я подтягивал:
Доро-оженька тырновая...
Потом подхватывали все:
Тырновая, да тырновая, да тырновая,
да тырновая...
С песен начиналось, потом шли воспоминания, рассказы о старой армии, про случаи на позициях... Наконец Князев вытаскивал свои огромные серебряные часы, чуть ли не с кулак величиной, и говорил:
— Побеседовали, ребята, выше среднего, дальше аж некуда. Спать пора— бывайте здоровы.
— Когда на фронт, товарищ командир?
Но Князев разводил руками: он знал об этом не больше нас.
А надоело, смертельно надоело сидеть в казармах и заряжать винтовки деревянными патронами. Мне было даже неловко перед ребятами, которые остались в школе-коммуне, перед Оськой Гринбергом и, конечно, перед Таней Готфрид: поехали на фронт называется!
От ребят шли письма. Откуда они, подлецы, узнали про Таню Готфрид? Я часто думал о ней, вспоминал ее голос, ее лицо. Ребята и девочки, как нарочно, в каждом письме писали про Таню. А сама Таня — как будто ее и не было: ни строчки не писала!
Но я ее понимал. Ведь я ей тоже не писал ни слова, да и как бы я ей стал писать? Как всем — нельзя. Как-нибудь иначе? Да как же напишешь иначе, если я ей за всю жизнь и слова ни одного такого не сказал!.. Кажется, я задохся бы от волнения, получив от нее хоть строчку. Нет уж...
А что там у нас делается сейчас? Все тот же хлеб с по-нидлом, все те же лекции, и вечера в университетском саду, и спектакли?.. Иногда хотелось снова хоть на минуточку сбегать туда, посмотреть, показаться, посидеть с ребятами — и сразу же обратно. Очень хотелось.
От мамы и от девочек я тоже получал письма.
Как сейчас, вижу мамин почерк, прыгающие крупные буквы, строчки сначала в несколько слов, а потом всё мельче и мельче. Маме никогда не хватало бумаги. Она поворачивала письмо вверх ногами и так писала, пока не оставалось места только для маленькой подписи «мама». Иногда оставалось так мало места, что даже последнее «а» не влезало.
Мама повторяла тысячу раз, чтобы я себя берег, чтобы не простужался. Сестренки писали обе одинаково, каждая на отдельной бумажке: «Милый Боречка, пожалуйста, приезжай поскорее».
Мама рассказывала новости — домашние, дворовые. Она писала и про старика Колесниченко.
«Старый Колесниченко, — писала мама, — совсем сходит с ума и ругает всех покупателей с нашего двора. Должно быть, беспокоится за сына. Я раз зашла к нему в лавку. Он меня выгнал, даже сказал: «Пошла вон!» Какое нахальство, — ты не находишь? Кажется, он скоро совсем закроет свою лавку: товару нет, и, конечно, теперь уже не та власть для него.
Его Колька еще на фронте и ничего не пишет. Ну конечно, какое писанье оттуда? Милый Боречка, если ты его встретишь где-нибудь на фронте, скажи ему, чтобы ехал домой. Хоть старый Колесниченко меня выгнал, а я ему зла не желаю. Про рыжего Мейера тоже ничего не слышно...»
А вдруг и в самом деле мы с Колькой встретимся на фронте? Нет, не может этого быть. Смешная мама, как будто фронт — это вроде двора или переулка.
Да когда мы еще попадем на фронт? Я уже начинал думать, что мы не нужны никому и про нас забыли.
Однажды ночью я проснулся оттого, что Ульст тряс меня за плечо:
— Вставай, Борька, тревога!
Я вскочил. Секунду я смотрел на него, моргая глазами, потом стал одеваться так быстро, как только умел. В полутьме я видел, как, разговаривая вполголоса, укладывали и увязывали мешки мои соседи.
Обмотки никак не хотели обертываться вокруг ноги. Эти подлые свивальники сползали с ног на первом же километре. Мука была с ними!
Наконец готово! Пяти минут не прошло — и мы стоим в строю с винтовками и вещевыми мешками. Сердце у меня бьется так, что можно услышать его стук сквозь полушубок.
Я стоял почти с краю на левом фланге. В темноте казалось, что правый фланг где-то совсем далеко. Слышалась приглушенная команда. Темные фигуры проходили мимо рядов, останавливались, всматривались. Это командиры проверяли, все ли в порядке. Кто-то сзади меня, шепотом ругаясь, завязывал шнурки у ботинок.
Ночью все выглядело не так, как днем. Сзади нас темной громадой стояли казармы, перед нами лежал плац. Днем это была небольшая прямоугольная площадка; сейчас плац уходил куда-то в бесконечность. И казалось, что именно там, впереди, в темноте, и находятся невидимые враги, а среди них Колька Колесниченко в своей гимназической фуражке с загнутым козырьком и глупой солдатской кокардой на синем околыше. Ну, вперед!
Мы пошли в темноту, мерно топая по мостовой — кто сапогами, кто австрийскими бутсами, кто деревянными подошвами. Вместо бесконечности за плацем оказалась знакомая улица, обсаженная липами, затем другая. Топот гулко разносился по тихим улицам. Мы шли по сонному городу, мимо высоких зданий, мимо музея, — я узнал его неясные очертания.