Серело, когда мы подходили к пристани. С реки дул холодный ветер, сама река была серой и неприветливой. Я посмотрел на другой берег, где за кромкой серо-желтого песка торчали какие-то кустики, и сказал Ульсту:
— Неужели мы там купались? Дай мне полфунта сахару, чтоб я сейчас в воду полез, — ей-богу, не полезу!
— И взбредет же тебе в голову! — сказал Ульст. — Ты смотри не прозевай мест на пароходе, чтоб рядом были...
Пароход загудел, и обе Украины — Правобережная справа, Левобережная слева — поплыли мимо нас. Оба берега были по-осеннему пустынны. Пароход шел, ощетинившись винтовками, потому что и на правом берегу и на левом погуливали бандиты: батько Ангел, Тютюнник, Григорьев, Маруся и еще неизвестные нам кулацкие атаманы.
Однако мы никого из них не видели. Правда, как-то по левому берегу, по степи, проскакали верховые, человек шестнадцать, в черных бараньих шапках, с винтовками за плечами. Мне хотелось думать, что это и есть бандиты, и я сжал винтовку в руках. Но всадники не стреляли в нас, да и вообще неизвестно, кто это был. Может быть, и наши из какого-нибудь продотряда.
Ульст в пути был какой-то хмурый. Я несколько раз пробовал с ним заговорить, но он отвечал односложно и неохотно. В конце концов я от него отстал.
Пароход наш выглядел грозно — все пассажиры с винтовками, — но плавание было мирное. Когда мне надоедало смотреть на берега, я подходил к решетке над машинным отделением. Внизу двигала металлическими локтями машина. Я подолгу глядел вниз. Оттуда несло теплом, а на палубе свистел осенний ветер.
Как-то раз я так задумался, что почувствовал себя маленьким мальчишкой, и будто даже мама где-то близко. Потом очнулся — никакой мамы нет, я взрослый, самостоятельный, и что ждет меня завтра, неизвестно.
А назавтра мы приехали в город Кременчуг, и я вдруг вспомнил, что здесь, в Кременчуге, живет товарищ, с которым я просидел два года на одной парте. Полгода едва прошло с тех пор, как мы расстались, а казалось, что было черт знает как давно.
Давид Кирзнер был бы первым учеником в классе, если бы согласился писать по субботам. Он был из такой набожной еврейской семьи, что по субботам не писал. Смешно! В гимназию ходит, а если письменная — не пишет. Сидит на парте, сложив руки, и смотрит на других. Ничего с ним нельзя было поделать.
В классе над ним издевались и ребята и учителя. Он все терпел и только виновато улыбался. Этой улыбкой он выводил меня из себя.
Давид был высокий, с большой головой на тонкой шее, с большим лбом, обтянутым гладкой желтоватой кожей. И сам он был желтый и такой худой, что, кажется, стукнешь посильней — переломится.
Я был маленький, самый маленький в классе, и не бог весть какой сильный, но мне приходилось всегда его защищать.
А какой он был математик! По субботам он решал самые сложные задачи в уме, не притрагиваясь ни к перу, ни к мелу. Мы относились друг к другу неплохо и сдружились бы еще тесней, если бы меня не раздражало то, что он не умел, а главное, не хотел защищаться.
Теперь я вспомнил, что он живет здесь, в Кременчуге, и решил его отыскать.
Это было нетрудно. На задворках города я нашел маленький домишко, где жил Давид с отцом, с матерью, с братьями и сестрами. Я знал, что у него много братьев и сестер, но не думал, что так много. Они рассыпались по двору, когда в калитку вошел красноармеец с ружьем. Этот красноармеец был я.
Увидев меня, Давид опешил. Он даже не поздоровался, а только потер лоб рукой:
— Вельтман? Борис? Это ты? Как ты сюда попал?
— Мама, мама! — кричал кто-то из ребятишек во дворе. — К Давиду солдат пришел!
— Да что ты, в самом деле, смотришь на меня, как на сумасшедшего? На фронт еду, на пароходе, проездом.
— Ты — на фронт? Почему?
В комнату вошла его мать. Я ее не знал раньше. В городе, где мы учились, Давид жил у дяди.
— Давид, — сказала она, — почему ты не предложишь молодому человеку сесть?.. Садитесь, молодой человек... А матери не надо сказать, что это за гость с ружьем к тебе пришел?
Давид объяснил ей, кто я такой.
— Ой, извините, вы же совсем ребенок! — сказала мать. — Поставьте свою игрушку куда-нибудь, чтобы она, не дай бог, не выстрелила, и садитесь. Может быть, вам помыться с дороги? Что делается на свете, что делается! Таких молодых берут на войну. Вы думаете, я сплю по ночам? Чтоб враги мои так спали! Я каждую ночь вижу, что моего Давида забирают.
— Да его не забрали, мама, — ответил Давид, — он сам пошел.
— Иди ты, сумасшедший... Не может быть! — Она всплеснула руками и заохала: — Ай-яй, что делается на свете!
— Довольно, довольно, мама, — сказал Давид грубовато, — не твое дело!
Я со своей винтовкой чувствовал себя человеком другого мира в этой низкой и темной комнате. Передо мной поставили стакан чаю, и, пока я пил его большими, глотками, захлебываясь и спеша, изо всех углов на меня смотрели ребятишки, а мать Давида, глядя на меня, охала и качала головой. В комнату набились еще какие-то люди — старик с бородой, две какие-то тетки, и все они смотрели, как я пью чай. Давиду тоже было неловко, и он как будто даже обрадовался, когда я сказал, что меня отпустили только на час.
Он пошел меня провожать.
— Неужели ты в самом деле поедешь туда и будешь стрелять из этого ружья?
— А то нет!
— Оно тяжелое?
— На, попробуй.
Я снял винтовку с плеча и надел ее на плечо Давиду, На нем были старое штатское пальто с вытертым воротником, застегнутое на одну пуговицу, и форменная фуражка с гербом. Герб был сломан, от него осталась только одна серебряная веточка, да и та сидела криво. Винтовка совсем не шла Давиду Кирзнеру.
— Знаешь, совсем не такая тяжелая, — сказал он, возвращая винтовку.
Я обиделся за нее:
— Не тяжелая!.. А ты поноси ее часов восемь не снимая, тогда узнаешь...
Мы пошли дальше.
— Вельтман, — сказал Давид помолчав, — я все-таки не знаю, зачем тебе нужна вся эта история.
— Какая история?
— Белые, красные... Это хорошо для таких, как Колесниченко, как Рогинский, как Панасевич, — стрелять, воевать, убивать людей.
— А ты знаешь, где Колесниченко? — спросил я.
— А что?
— Он у белых, твой Колесниченко.
— Тоже вот так?.. С винтовкой?
— А то с чем — с карандашом, что ли? Небось он встретит тебя — не пожалеет. Тебе что, очень хочется, чтобы белые пришли?
— Мне? Что ты! Не дай бог!
— А спрашиваешь, зачем я пошел!
Кирзнер посмотрел на меня:
— Я не знаю, сколько ты белых убьешь, я только знаю, что гимназию я уже не кончу и ты тоже. Чего стоило моей матери, чтобы я учился в гимназии! Я читаю и перечитываю учебники, я готовлюсь к экзаменам. А кто меня будет экзаменовать? — проговорил он грустно. — Послушай, Борис, — сказал он вдруг, — тебя же могут убить!
Я поправил винтовку:
— Ну так что?
— Неужели для того, чтобы все люди жили хорошо, надо обязательно кого-нибудь убивать? Двадцать мировых революций не помогут моей матери, если убьют меня одного.
Я пожал плечами. Что ему сказать? Мы подходили к пристани, я уже видел пароход, который повезет меня вниз, туда, на непонятный и страшный для Давида фронт. Я не мог подобрать слов, чтобы ему ответить, но чувствовал, что не он прав, а я.
— Наш пароход скоро уйдет, — сказал я ему. — А убить везде могут — не только там, но и здесь. Что, у вас здесь стреляют по ночам?
— Стреляют, — кивнул Давид. — Каждую ночь.
— Ну, всего, Давид! Я все-таки доволен, что тебя нашел.
— Эй, Вельтман! — крикнул кто-то снизу. — Тебя дежурный зовет!
— Иду! — крикнул я в ответ и побежал вниз.
Вдруг на берегу я подумал: а пишет ли Давид по субботам? Я остановился и обернулся. Мой одноклассник стоял наверху, на обрыве, придерживая от ветра свою фуражку обеими руками.
— Давид! — закричал я снизу. — Ты что, все еще не пишешь по субботам?
Давид не расслышал. Он приложил ладонь к уху, а потом развел руками. Ветер сорвал с его головы фуражку, и он побежал за ней.
Я прыжками стал спускаться вниз, так и не услышав ответа.
Надвигались сумерки. На пароходе уже зажгли огни.
Мы вылезли из теплушки на самой конечной станции. Здесь позавчера был Врангель, теперь он за сто верст.
Дальше ехать нельзя — там путь разрушен, взорваны рельсы, испорчены водокачки. И здесь тоже не все в порядке: в круглом кирпичном боку водокачки пролом, как будто кто-то пырнул ее в бок, а потом ушел, да так и оставил.
На этой станции у меня случилась беда. Мы сварили себе с Ульстом пшенную кашу в котелке на двух кирпичах. Только полили ее маслом, вдруг команда: «Становись!» Ульст задел котелок полой шинели, и вся каша, как была, вывалилась прямо на землю, в грязь. Мы только по две ложки подобрали с земли.
Мне жалко было этой каши. Никогда нам не удавалось так хорошо сварить ее.
Со станции мы вышли под вечер и до ночи прошли двадцать пять верст. У меня все разматывались мои проклятые обмотки. Я был занят ими и не замечал дороги. Пришли в какую-то деревню, нас довели до школы, и я, даже не оглядевшись, прикорнул где-то в углу.
Но не успел я, кажется, закрыть глаза, как меня разбудили. Оказывается, мы спали целых четыре часа. Я еле встал, шатаясь от усталости; болели ноги и спина, трудно было стоять прямо. Я не мог себе представить, что буду в состоянии снова шагать по дороге, но все-таки пошел. А через полтора — два километра ноги у меня как будто
размялись, и я почувствовал, что могу идти, не отставая от других. И действительно, шел не останавливаясь, даже как будто легко.
Чертовы обмотки меня мучили только первые два дня Потом они будто привыкли, приладились и перестали разматываться. Мы проходили по пятьдесят верст в день. Сутки, которые мы оставляли за собой, отпечатывались в памяти бесконечной лентой дороги. Казалось, что ей в самом деле нет конца. Дни мы мерили верстами: во вчерашнем дне было сорок девять верст дороги, в сегодняшнем — пятьдесят две.