Выстрел в Метехи. Повесть о Ладо Кецховели — страница 32 из 54

о махоркой и ржавой селедкой. — У меня денег нет. — А я так. Я с охотой, ты не думай. — Есть у меня трое товарищей. — Так давай, говори или записочку черкни. — Надзиратель торопливо достал из кармана клочок бумаги и карандаш. — Писать не буду, так запомни. Пойдешь в семинарию, спросишь Иоанникия, Анастасия и Ильяшевича. — Ну? — Скажешь — поклон от Кецховели. — Дальше, дальше. — Все. — Ага, понял. Главное, значит, чтобы от них весточка была, чтобы сообщили, что и как. — Вот, вот. — Хлюпая носом, надзиратель повторил: — Иоанникий, Анастасий, Ильяшевич… От Кецховели. Видать, духовного звания двое. Все сделаю, любезный, все будет в аккурате, голубь мой. Я еще приду, приду. — Он, пятясь, вышел, запер дверь и быстро зашагал по коридору. Ладо развеселился, придвинул табурет к стенке и встал на него. За стеклом и решеткой была синяя полоска неба с облаками, ниже — стена, внизу — большой пустой двор. Он спрыгнул на пол и запел старую карталинскую песню:

Нашего хозяина дом

Из дерева построен отменно,

В нем питье и веселье,

И двери открыты настежь…

Послышались шаги, лязгнули ключи, дверь отворилась. — Поглумник проклятый! — крикнул с порога надзиратель. — Обожди, ты у меня пошуткуешь! — Вытри нос, — смеясь, посоветовал Ладо.

Спустя месяц стало невесело. К вони параши можно привыкнуть, рявканье озлобленного надзирателя лишь развлекало, прогулки в специальном дворике для политических, как ни коротки они были, придавали бодрости, привычной стала глухая тишина, в ней хорошо думалось. Но постепенно именно тишина стала давить, вызывая потребность нарушить ее, сбросить с себя, как сбрасывают тяжелое шерстяное одеяло.

Он стал придумывать, как убежать, представлял овраги, заросшие бурьяном, в которых так легко спрятаться, огороды, домишки Полтавской улицы, единственной в этой пустынной части города. В любой из лачуг охотно укроют беглеца. Но как бежать? Лукьяновка — огромное здание, построенное буквой «П». Оба крыла изолированы от главного корпуса, где содержатся уголовники, в левом — женское отделение, в правом — в одиночных камерах — политические. В коридорах — надзиратели. Вокруг тюрьмы — часовые. Одному, без помощи, из одиночки не удастся убежать.

Еще месяц спустя им незаметно овладела тюремная болезнь, облегчающая, сладостная и погибельная. Стен и решеток словно не стало больше, потребность в свободе, в людях, в движении пропала. Можно было, оказывается, лежать на койке и видеть все, что тебе хотелось, просто гулять — по лесу, по горам, вызывать из прошлого любое видение, оживлять даже то, что могло бы произойти в будущем… Он освобождался только во время прогулки от раздвоения личности и начинал бояться за себя. Любой ценой надо было спасаться от болезни, от потери воли. Помогала ненависть — к ротмистру Байкову, к товарищу прокурора Неметти, к Ильяшевичу, Анастасию, Иоанникию, к дворнику Тимошкину и тюремному, надзирателю, ко всем, кто действует заодно с ними, кто помогает им своим молчанием. Ненависть заставила его бегать по камере до изнеможения, делая гимнастику, поднимать сотни раз табуретку, читать вслух стихи по-русски, старательно выговаривая каждое слово, чтобы избавиться от акцента, ненависть заставила его нацарапать на стенах шаржи на Иоанникия и Неметти и только от одного он не мог заставить себя отказаться — от встреч с Марусей. Перед сном воля иногда ослабевала, и, как он ни отгонял от себя Марусю, она все равно приходила к нему в камеру, и он слышал ее голос и видел ее встревоженные глаза… Он читал ей свои стихи — они рождались легко, без мук, но почему-то не запоминались. Он не тужил об этом. Если ты можешь все, о чем думаешь, все, что чувствуешь, выразить стихами, то это, пока ты жив, бездонный колодец, из которого всегда можно черпать. И к чему тогда стихи записывать, запоминать?

Его держали в одиночке, не вызывали на допросы, разрешали иногда писать домой, но ни денег, ни писем из дому не приносили, и начинало казаться, что все забыли о нем. Он потребовал к себе следователя. Ротмистр пришел через три дня и равнодушно объявил, что его будут держать, пока не отыщут Петра Алексеевича.

— А если вы его никогда не отыщете? Ротмистр пожал плечами.

— Вы подумайте, господин Кецховели, может, адресок его вспомните или хотя бы фамилию.

Он написал прошение начальнику жандармского управления, но ответа так и не получил.

Освободили его спустя два с половиной месяца, в конце июня, так же неожиданно, как арестовали. Привели в тюремную контору и прочитали: «По соглашению господ министров внутренних дел и юстиции, на основании пункта I статьи XIII и статьи XXIII всемилостивейшего манифеста 14 мая 1896 года…» Он не спросил, что это за манифест.

Его высылали на родину, под гласный надзор полиции. Обычно высланные под гласный надзор ехали самостоятельно, но ему дали в сопровождение полицейского — мрачную глыбу по фамилии Петров. Полицейский ехал по какому-то делу в Тифлис, и ему поручили заодно сопровождать Ладо до Горийского уезда.

— По вашей просьбе, господин Кецховели, — сказал чиновник канцелярии полицмейстера, — Петров будет производить оплату ваших расходов на питание из денег, присланных вам из дома.

В вагоне Петров занял крайнее отделение, завесил его одеялом и порыкивал на любопытных пассажиров:

— Проходь! Куды прешь? Давай отседова!

Петров взял у проводника чайник, набирал на станциях кипяток и, вернувшись в вагон, доставал сало, сухари, луковицу, тяжело ворочая челюстями, ел, ненавидяще глядел на Ладо и пил незаваренный кипяток, пока пот не начинал капать со лба. Ладо жадно читал газеты и старался не обращать внимания на сопровождающего. Сбежать от него не представляло труда, но было лишено смысла. Петров, конечно, доложит по прибытии на место о том, как вел себя в дороге бывший арестант, а сразу же настораживать уездную полицию не стоит.

В газетах сообщали, что в Австрии проведена новая избирательная реформа, дающая возможность господам социал-демократам попасть в парламент. Россия заключила с Китаем союз, начнется строительство Китайско-Восточной железной дороги. В Петербурге бастовали текстильщики, а в Тифлисе рабочие табачных фабрик…

Воздух, солнце, лица и голоса людей, бегущие за окном степи, речки, перелески, гудки паровозов, стук колес, вкус и запах наваристого борща, крепкого чая с лимоном, отсутствие решетки на окне — все пьянило, радовало, отодвигало тюрьму в прошлое, убеждало в том, что все тюрьмы скоро будут разрушены.

Просыпаясь по ночам, Ладо видел, как Петров сидит, положив руку на кобуру, сдвинутую к животу, и таращит глаза, борясь со сном.

Сон сморил Петрова перед Ростовом. Полицейский спал, опустив голову к коленям, и шея у него побагровела от прилива крови. Ладо встал, опрокинул Петрова на лавку, стянул с него сапоги, чуть не задохнулся от запаха сопревших ног, приоткрыл окно и снова лег. За последнее время в камере Лукьяновки он научил себя засыпать быстро. Надо было лечь на спину, сосредоточить внимание на большом пальце ноги, вообразить, что он расслабился, так же расслабить все пальцы, потом ноги до колен, до живота, руки — от пальцев до плеч, и после этого легко приходит сон.

Петров проснулся утром. Ладо уже встал и умылся. Он сидел, просматривая вчерашние газеты. Петров подскочил, поспешно нащупал кобуру, посмотрел на свои разутые ноги и начал икать — кадык так и заходил вниз и вверх. Ладо с холодной брезгливостью наблюдал за ним.

— Хорошо было одному гулять на станциях, — сказал он.

Петров посмотрел на степь, окрашенную желтизной от косых лучей утреннего солнца, опустил голову, перемотал портянки, надел сапоги и с отчаянием уставился в стенку.

Из Ростова они выехали во Владикавказ. Оттуда путь в Грузию шел Военно-Грузинской дорогой, через Крестовый перевал. Петров становился все мрачнее, а Ладо чувствовал, как у него распрямляется спина. Когда он увидел первую горную цепь, глаза затуманились от слез.

В омнибусе, ползущем по Дарьяльскому ущелью, он запел. Петров закряхтел. Ладо увидел перекошенное от страха лицо. Петров не сводил глаз с пропасти, над которой извивалась дорога. Ладо счастливо рассмеялся.

— Год, кажись, високосный, — пробормотал Петров, — как бы беды не было.

На перевале у омнибуса отлетело колесо. Они надолго застряли, и Ладо поговорил с чабаном. Петров стоял рядом, прислушиваясь к незнакомой речи.

В Тифлис приехали днем. Ладо заявил, что хочет пройтись по городу. Петров покорно сказал:

— Как угодно будет!

— Мразь ты! — сказал Ладо. — Боишься, что расскажу начальству, как ты спал? Разве тебе наказывали не спать ночами? Я ведь не арестант. Доедем до базара, там бани, помоемся.

Они вышли из омнибуса на подъеме, возле ночлежного приюта, и город обволок их своими запахами. От ночлежки пахло сыростью и кислыми щами, из большого серого здания Военно-окружного суда несло расплавленным сургучом, из Ольгинского повивального института — медикаментами, от водочного завода Сараджева во все стороны струился сладковатый запах спирта.

Ладо шел широко, позади стучали подкованные сапоги Петрова. Возле аптеки Земмеля сели в вагон конки. Вдоль вагончика с обеих сторон были длинные ступеньки, по которым, продавая билеты, перебирался кондуктор. На спуске кондуктор соскакивал и подкладывал под колеса клинья, чтобы вагон не накатывался на лошадей: тормоз, видно, действовал плохо. Кучер натягивал вожжи, лошади оседали и храпели.

По Верийскому мосту конка проезжала, не останавливаясь, будочники брали плату за проезд только с фаэтонов и других экипажей.

Они проехали мимо кирхи, свернули на Михайловский проспект и, миновав сад Муштаида, добрались до железнодорожного вокзала.

— Пойдем узнаем, когда поезд на Гори, — сказал Ладо.

Вокзальная площадь их оглушила. Кучера фаэтонов и дрожек зазывали к себе. Возле дородного пассажира, вышедшего с перрона с двумя носильщиками, прыгали муши[8] и уговаривали не брать дрожек — до Елисаветинской улицы рукой подать, и они куда дешевле донесут его багаж. Кучера с руганью замахивались на них кнутами. Звенели вагоны конки. Бегали с кувшинами мальчишки.