— А с князем Ильей Чавчавадзе вы лично знакомы?
— Нет.
Значит и Илья под негласным надзором полиции? Илья — руководитель и участник многих полезных начинаний — от распространения грамотности до помощи несправедливо осужденному крестьянину. Он самый большой в Грузии писатель-прозаик. И он крупный помещик. Но в рассказах своих всей душой на стороне бедняка-крестьянина. Он родовитый, потомственный дворянин, князь, но в повести «Человек ли он?» создал яркий образ обнищавшего духом, превратившегося в полуживотное провинциального дворянина Луарсаба Таткаридзе. Служилое дворянство, помещики обвиняют из-за этого Илью в том, что он не патриот. Социал-демократы приветствуют рассказы Чавчавадзе за их социальную направленность и клеймят дворянство нарицательным прозвищем Луарсаба Таткаридзе. Но Илья считает, что, борясь с колониальным гнетом России, все сословия должны объединиться на родной грузинской почве, что забастовки ослабляют силу народа, и когда забастовали наборщики типографии Шарадзе, где печаталась «Иверия», вызвал полицию для расправы с забастовщиками. Дебили и Луничи одобряют такие шаги Чавчавадзе, но взгляды его, и рассказы, и вся общественная деятельность приходятся им не по вкусу. Какая сложная и трагическая фигура!
— Так-с, — сказал Лунич. — И последний вопрос, тоже для вас не новый. Даю слово, что ни вопрос, ни ответ ваш я не занесу в протокол. Почему все таки вы отдались в руки бакинской жандармерии?
Непонятно было, какого скрытого смысла доискивается ротмистр в поступке Ладо, почему его так это занимает и беспокоят.
— Я много раз уже объяснял, что хотел уберечь людей, не имеющих отношения к созданной мной типографии, — устало ответил Ладо, — они не должны отвечать за меня.
Черт его знает, почему, но Лунич вдруг поверил. Отодвинув диеты протокола, он откинулся на спинку стула. Подумав, удивился еще более. Неужто другие политические арестанты такие же, и Лунич не замечал этого раньше, ведя дознания? Нет, не может быть, чтобы все были такими, это было бы слишком невероятно, слишком страшно. Можно ли представить себе, чтобы Дебиль пожертвовал собой ради спасения Лунича или чтобы он — Лунич — отдал себя в руки врагов ради спасения денщика Гришки? Да он и кончика ногтя за Гришку не отдаст. Государство российское стояло и стоит на том, что Гришка обязал жертвовать собой за Лунича, а если этот незыблемый порядок изменится, если все революционеры такие, как Кецховели, — империи конец, всему конец!..
— Нет, — сказал Лунич, — нет, вы не потому назвали себя. Вы понадеялись на растерянность полковника Порошина, и не ошиблись. Пока Порошин и Вальтер занимались вами, ваши сообщники успели спрятать типографию, на это вы и рассчитывали.
Ладо пожал плечами.
— Типографию спрятал я. Но если вы даже и так, как вы говорите, то что из того?
Лунич помрачнел.
— Ничего.
В самом деле, это ничего не меняет.
— Вы ведь отпустили Виктора Бакрадзе и других, убедились, что они непричастны к делу? — сказал Ладо, не понимая нервозности ротмистра.
— Это верно. Скажите, господин Кецхевели, — подавленно спросил Лужич, — а что вы думаете обо мне?
— О вас? В каком смысле?
— Будь я в Баку на месте Вальтера и Поропшна, отпустил бы я Бакрадзе?
Ладе недоумевающе посмотрел на ротмистра.
— Я думаю, что не отпустили бы, хотя теперь, возможно, пожалели бы об этом… Разве вам не приходилось жалеть о каких-то своих поступках?
Лужич сухо засмеялся.
— Мне еще не приходилось жалеть о содеянном, надеюсь, и в будущем не придется. Я верно служу отечеству.
— Но есть ведь и собственная совесть, — сказал Ладо, — хотя в вашем уставе о ней ничего не говорится, равно как и в присяге.
— Вижу, что роль проповедника, вернее, гадалки, вам по душе.
— Вы задали вопрос, не имеющий отношения к моему делу, я ответил, как думаю, и только.
— Скажите, а вы сами совершали что-либо такое, о чем, хотя это не сказано в вашем революционном уставе, вы жалеете с позиций собственной совести?
— Я. человек, как и все. Только мой взгляд на совесть расходится с вашим.
Надо было прекратить этот противоестественный разговор. Лунич. кашлянул.
— Вечно вы сбиваете меня, уводите в сторожу от дела. Вот, подпишите.
— Я сбиваю?
Ладо внимательно посмотрел на Лунича и, не читая, расписался на каждой странице. Лунич насторожился.
— Вы не прочитали протокол и расписываетесь. А вдруг там ошибки, неточности, вдруг я записал с намерением исказить факты?
Ладо сдержанно улыбнулся, потом расхохотался.
— Господин ротмистр, да что с вами? Я ведь знаком с типографским делом. Я читал, когда вы записывали.
«Хватит! — про себя сказал Лунич. — Хватит!» За каждым поступком Кецховели ему начинает чудиться скрытый смысл. Надо же было вообразить, что он стал ему доверять! Оскорбить бы, унизить Кецховели, доказать бы ему, что он наивен, смешон, что среди его сторонников, революционеров есть такие же грязные подлецы, какие всегда были, есть и будут в этом гнусном мире.
— Вы верите в людей, так ведь? — вкрадчиво спросил Лунич.
Ладо кивнул.
— И уже совсем, надо думать, доверяете своим единомышленникам? А ведь зря вы так доверчивы — среди них есть предатели.
Ладо передернуло. Лунич торжествующе ухмыльнулся.
— Помните обыски, которые я несколько раз, начиная с марта, производил в вашей камере? Ну, хотя бы тот, когда я нашел у вас стихотворение «Новая Марсельеза», открытое письмо от Виктора Бакрадзе и ваше письмо к брату? Или когда у вас было обнаружено письмо, имеющее отношение к комитету РСДРП? Вы не задумывались над тем, почему вдруг производились обыски?
— Один из ваших друзей, кто именно, я не имею права сказать, постоянно информирует управление о ваших действиях, переписке и тому подобное.
— Вы лжете, — сказал с отвращением Ладо.
— Клянусь честью офицера.
— Я вам не верю.
Лунич, ухмыляясь, смотрел на Ладо. На самом деле, несмотря на все усилия, Луничу и Лаврову так и не удалось установить личность человека, который время от времени подбрасывает под двери Дебиля или присылает по почте анонимные письма, написанные азбукой Морзе, и сообщает всякого рода новые сведения о Кецховели. Был ли то политический враг или личный ненавистник, но во всяком случае, сведения обычно оказывались достоверными. Если это личный враг, то за что он ненавидит Кецховели?
Лунич посмотрел в глаза Ладо, но не заметил в них ни страдания, ни огорчения. Кецховели ему не поверил и снова взял над ним верх.
Лунич резко встал и позвонил в колокольчик. Дверь открылась. На пороге появился конвоир.
— Уведите арестанта, — приказал Лунич. — До свидания, господин Кецховели.
Ладо поднялся и вышел из комнаты. Солдат зашагал за ним, осторожно прикрыв дверь.
Лунич сложил протокол в папку и направился к смотрителю тюрьмы Милову.
— Ну как, ваше благородие, — спросил Милов, — скоро закончите следствие?
— Следствие закончено. Я передаю дознание прокурору судебной палаты. Разве что появятся какие-либо новые материалы… А вы все жаждете скорее избавиться от Кецховели?
— Еще бы! — Милов вздохнул.
— По должности вашей, — сердито сказал Лунич, — вы обязаны быть более строгим. Почему вы не применяете к нему дисциплинарные взыскания — лишение пищи, постели, темный карцер, наконец?
— Арестанты поднимут бунт.
— Я на вашем месте нашел бы вполне законные причины для наказания, — сказал Лунич, с пренебрежением поглядывая на Милова. — Скажите ему что-либо такое… словом, выведите его из себя и… Впрочем, это ваше личное дело. Скажите мне, пожалуйста, нет ли среди ваших арестантов телеграфиста или человека, владеющего азбукой Морзе?
— Насколько мне известно, нет.
— Поинтересуйтесь, если вас это не затруднит. Честь имею. И подумайте о моем совете насчет Кецховели.
Лунич вышел, звякнув шпорами. На душе у него было муторно. Допустить такую дичайшую оплошность — выболтать Кецховели об анонимном осведомителе! Поразмыслив, Кецховели может передать эти сведения своим, они скорее жандармов докопаются до автора писем. Одна надежда, что Кецховели ему действительно не поверил.
Ладо медленно шел по коридору.
— Вы не расстраивайтесь, господин, — услышал он голос конвоира, — перемелется, мука будет.
— Я просто задумался, братец, — сказал, оглянувшись, Ладо. — Чего мне расстраиваться? Мне моя дорога ясна.
— Вот и хорошо. Дай бог, сбудется, что задумали. Ладо почувствовал, как в груди у него потеплело.
— Спасибо, дорогой.
Камера одиночка
За окном сразу стемнело. Лишь над горой Давида небо оставалось прозрачно-синим. Цвета, как голоса, бывают веселыми, сердитыми, тоскливыми, энергичными и равнодушными. Синева над горой была длительно печальной.
Где-то внизу заиграла шарманка. Мужские голоса, приближаясь, пели, то сливаясь, то распадаясь на три, но не теряя связи, и можно было угадать, что певцам радостно петь и каждый доволен тем, как слаженно они все поют.
Ладо встал у окна, привычно распластав на решетке разведенные кверху руки, и увидел огоньки факелов и неровный, пляшущий огонь между ними. Йо Куре двигался плот. Песня утихла. Ладо угадал на плоту мужчин, которые при свете костра наполняют вином из бурдюка стаканы, и протяжно крикнул:
— Здравствуйте, люди-и!
— Здравствуй, — отозвался снизу звонкий высокий голос. — Кто ты-и?
— Арестант!
— Свободы тебе-е-е! — согласно закричали несколько голосов.
Плот ушел под мост, и свет факелов и костра пропал. Снова, теперь левее, заиграла, отдаляясь, шарманка.
Снизу из окна тянуло влажной прохладой, а поверху еще гуляли остатки сухого дневного зноя. Он посмотрел на желтые дрожащие огоньки города, отошел и лег на койку, укрывшись от сырости одеялом. Одеяло прислала из дому, и от него пахло далеким детством. Одиночество в последние дни стало острее. Авеля Енукидзе недели две назад выслали куда-то на Север. Весточку от Авеля передали на второй день после высылки. В записке, наспех нацарапанной карандашом, было всего несколько слов: «Прощай. Уверен, что увидимся. Куда нас повезут, не знаю. Определили на три года». На допросы к Луничу перестали вызывать. Тюремная типография из-за церковных праздников не работает несколько дней, и нельзя спустить на нитке письмо или получить записку. Записок присылают последнее время все больше и больше, и уже не только от политических, но и от уголовников — все спрашивают об одном: как жить, коротко рассказывают о своих бедах и заботах. Удивительно, что такая обширная переписка с ним до сих пор не раскрыта. А может быть, некоторые надзиратели знают, но молчат. Кто-то из арестантов написал: «В нашей камере сидит Гоги. У него никого нет. Хотел повеситься. Напишите ему, пожалуйста, ободрите беднягу». Оказалось, что Гоги — крестьянин из Юго-Осетии, убил помещика, защищая честь жены. Жена утопилась. В последней записке Гоги вывел каракулями: «Кланяюсь и благодарю. Жить хочу. Уцелею на каторге — разыщу вас, верным рабом буду». А ведь он ничем особенным не помог Гоги, просто проявил участие, сочувствие, показа