Ладо повернулся на койке, посмотрел в окно, за которым розовело рассветное небо, и снова закрыл глаза. Как же случилось, что он ничего не замечал тогда? Ни суетни старушки-матери — конечно, она радовалась, что дочка, наконец, стала приводить домой парня и куда-то с ним часто уходит. Ни помощи Оли, которую он принимал, как само собой разумеющееся. Как он не понял тогда — все, что делала Оля, делалось ею только ради него самого. Так умывают рожицу младшей сестре, так стирают белье брату. Оля в самом деле по ночам, когда он спал, стирала ему белье, и он, проснувшись, находил на стуле выглаженную рубаху и носки. Но Ладо не был ей братом…
Он снова повернулся на другой бок. Дурно. Не то, что он прошел мимо, не ответил, он не мог ничем ответить, а то, что он даже не заметил чувства, которое ничего не требовало взамен, которое было, потому что было. Он не может даже представить лица Оли, помнит лишь ее блестящие глаза. Наверное, она не узнала бы его с такой длинной бородой, в истрепанной одежде, сутулым — он сам ощущает, что сутулится, с запавшими щеками — трогая лицо, замечает, как ввалились у него щеки, постаревшим — конечно, он выглядит намного старше своих двадцати семи лет. Однажды, когда он спускал из окна на нитке записку, часовой крикнул ему: — Эй, дед, ты что делаешь? — Кто-то передавал ему несколько раз виноград и персики, но он так и не узнал, кто приносил передачи. В тюрьме он не страдает, как другие заключенные, от отсутствия женщин, его плоть не ощущает голода. Ведь он не знал женской любви. Маша? Огонек, который так и не разгорелся и давно угас.
Ладо попытался вспомнить другие встречи, но не мог припомнить ни одной — с кем-то он говорил в поезде, с кем-то шутил на улице, с кем-то спорил в кружке, и все они остались в памяти, как бесполые существа, одетые в платья, в юбки и кофты. Может быть, иначе нельзя, может быть, любя всех людей, невозможно любить одного, потому что, отдавая любовь одному, обделяешь многих? Или, думая так, он лишь утешает себя, заглушает тоску по тому, чего не познал: по жене, по семье?
Свет раннего солнца, отраженный небом, заполнил камеру, пощекотал ему веки. Он открыл глаза и подумал, что с тех пор, как его привезли в Метехи, он видит только заходящее солнце. Но это лучше, чем совсем не видеть солнца. Если бы у него не отобрали тетради и карандаши, он написал бы стихи, которые сегодня, как почти всегда за последнее время, зарождаются в нем. Обидно, если жандармы не отдадут Сандро или Нико тетради со стихами. Он никогда не сохранял клочков бумаги, на которых записывал рифмованные строчки. Бог весть, были ли они удачными, он никогда не придавал этому значения, не мнил себя поэтом. Но стихи, которые записаны в тетрадях, выражают то, что беспокоит и тревожит, и хочется, чтобы они сохранились. Дежурного офицера содержание стихов перестало интересовать, когда он увидел, что в них нет призывов идти на баррикады и свергнуть правительство, лишь одного он стал допытываться, кто тот Володя, памяти которого посвящены стихи, а когда Ладо напомнил, что его самого зовут Владимиром, офицер переглянулся с унтером и, проявляя проницательность, сказал: — Не морочьте нам голову, назовите фамилию. Раз он умер, ему ваше признание не повредит. — Ничего не добившись, они ушли и унесли обе тетради, и толстую, и ту, в который были стихотворения, написанные начерно, он хотел переписать их заново. Особенно жалко толстую тетрадь, в которой записано почти сто стихотворений. Может быть, без подписи или под псевдонимом опубликуют те стихи, которые он сумел переправить на волю раньше? Тщеславное желание увидеть свои стихи напечатанными, видимо, присуще всем, кто берется за перо. Он усмехнулся. Какое, в самом деле, имеет значение, опубликуют его вирши или нет! Они будут дороги только близким как память о нем.
Послышался звон колокола в тюремной церкви. Заутреня. Сегодня какой-то праздник. Видимо, из-за праздника не пришли вовремя за парашей.
Ладо приподнялся и встал. Сегодня опять будет знойный день, и снова принесут теплую, отдающую гнилью воду. Он подошел к окну, посмотрел на оживший, уже покрывающийся пыльным маревом город. Со стороны Сионского собора тоже доносился колокольный звон. А в камерах тихо. Наверное, арестантов погнали в церковь. Какое издевательство над людьми! Как священники, верующие в бога, оправдывают для себя служение убийцам, нарушающим все заповеди Христа? Задумываются ли они вообще над этим? Сейчас в тюремной церкви священник говорит арестантам — людям, которых убивают, — «не убий» и призывает их прощать убийц!
Откуда-то снизу послышался плач ребенка, совсем еще маленького. Наверное, мать несет его на руках. Может быть, к врачу, потому что ребенок не капризничал, а плакал, как плачут, жалуясь на боль.
Глаза у Ладо стали влажными. И раньше он не стыдился слез, а теперь любое, самое пустячное переживание заставляет его плакать. Но это не от того, что он ослаб духом, просто душа его еще больше обнажилась, словно сбросив с себя последние покровы. Никогда он не навязывал своего другим, но и не понимал тех, кто запирает чувства на замок, остерегаясь открыто показать окружающим свою радость или горе. Разучается плакать тот солдат, который много убивал и душа которого стала опустошенной, как ограбленный дом. К чему стремятся люди, которые, насилуя свои чувства, стоят с сухими глазами у постели умирающего или разбрасывают саркастические остроты, в то время как их раздирает скорбь? Насилие над другими и над собой — родные братья. Надо уметь брать на свои плечи тяжкую ношу людей и, не скупясь, раздавать им свою даже самую малую радость, не боясь остаться ни с чем. Поймет ли это когда-нибудь Лунич? Он ушел из карцера с совершенной враждебностью, которой не проявлял даже в начале следствия. Но ничего другого ему нельзя было сказать — на искренность не отвечают словами лживого утешения. Лунич бессознательно ищет замену своим, тоже неосознанным стремлениям к высшему, но сумеет ли он понять свою слабость и стать хозяином своей судьбы?
Где-то внизу послышался крик:
— Земля, земля! Черноземный земля!
Если бы можно было заполучить горсть сырой, пахнущей древесными корнями земли, зарыться в нее лицом или помять в пальцах, радуясь тому, что она такая жирная, плодородная… А еще лучше обвязать голову платком от солнца, взять в руки мотыгу, потрогать ее острые края и вонзить в землю, вырывая сорняк и подбивая холмик к свежему, крепкому ростку кукурузы. Кто он, этот мудрец, напоминающий горожанам своим зычным зовом о земле? Что поделывает сейчас Варлам — косит сено, пасет овец или выслушивает больного? Ладо словно увидел Варлама воочию, ощутил пожатие его крепкой, сильной руки.
Нет, не только Варлама хочется увидеть. Прийти бы вместе с Варламом к отцу и сказать ему, что его сын виноват, что он был жесток к отцу, когда грубо называл его попом, когда высыпал собранное отцом зерно в болото, когда… Да разве только к отцу своему он был жесток? В чем провинился бедняк-осетин, которого он в Джаве ударил овцой, и разве виновата была овца, которой он ударил? И разве не жестока была шутка, которую он разыграл с Дмитрием Каландаришвили, когда водил его полчаса по городу, заставляя думать, что позади жандарм? И не спешил ли он иной раз осудить человека, стесненного обстоятельствами жизни, необходимостью думать о матери или ребенке, который поступал, действовал не так, как он? Что заставляет человека совершать проступки, пусть даже незначительные, которые потом все чаще и чаще вспоминаются, жгут стыдом? Ничто дурное не может быть заглажено. Простить можно другого, но не себя. Что бы ты ни сделал, твоя ошибка, твоя грубость, твоя жестокость останутся с тобой, их не переложишь на чужие плечи…
С подъема, огибающего подножье тюрьмы, доносились шаги подкованных сапог, голоса.
Он посмотрел вниз. Полицейские вели толпу арестованных. Они скрылись за выступом скалы.
Ладо прижался лбом к решетке.
Очнулся он от криков, доносившихся с другого берега Куры.
Крестьяне остановили у откоса арбы и по-армянски спрашивали, не здесь ли сидят их родичи. Чтобы лучше слышать, Ладо взобрался на подоконник. Откуда-то снизу часовой крикнул, чтобы Ладо перестал переговариваться. Ладо, не видя его, сказал:
— Зачем шумишь, братец? Дай поговорить, люди родных разыскивают. Твое дело стоять на посту, вот и стой, а нам не мешай.
Продолжая переговариваться с крестьянами, Ладо услышал, как часовой засвистел. Потом увидел самого часового — тот сошел с поста, поднялся на скалу, снял с плеча винтовку и крикнул визгливым бабьим голосом:
— Замолчи, не то плохо тебе будет!
Маленький, в огромной, наползавшей на уши фуражке, он казался сверху недоразвитым и коротконогим. Ладо сказал ему, укоряя:
— Да перестань ты, братец, мешать! Что у тебя, отца-матери нету? Там вон сын об отце узнать хочет… Эгей, люди, про уезд и деревню понял, фамилии назовите, фамилии! Имена, фамилии, говорю!
Крестьяне, не расслышав, продолжали выкрикивать название деревни. Появились полицейские, стали прогонять крестьян.
Ладо, прижавшись грудью к решетке, просунул сквозь нее руки и, приложив ладони ко рту, закричал:
— Эй, городовые, оставьте людей в покое!
Часовой снова засвистел. К нему подошел подтянутый ефрейтор, угрюмо посмотрел вверх, на Ладо, и что-то сказал часовому. Часовой крикнул:
— Сойди с окна, стрелять буду!
Лицо у него было какое-то рыбье, бессмысленное. Новая смена тюремной охраны отличалась злобностью и ожесточенностью. Пройдет немало времени, пока удастся разговорить их, смягчить.
На другом берегу реки была свалка. Городовой ударил по лицу старика, парень оттолкнул городового. Второй городовой ударил парня по голове рукояткой шашки.
— Прекратите! — закричал Ладо. — Прекратите! Не имеете права!
В ответ он услышал громкую ругань городовых и стал трясти руками решетку.
— Прекратите-е!
— Сойди, не то выстрелю! — вопил часовой.
— Не имеешь права стрелять. Уймись, братец, ради бога!
Часовой поднял винтовку и прицелился в него.