Выстрел в Метехи. Повесть о Ладо Кецховели — страница 52 из 54

— Правильно, — сказал могильщик, — сколько таких я закопал!

«Неужели он понял то, чего не могу понять я? — подумал Захарий и посмотрел на загорелое, здоровое лицо могильщика, лицо человека, уверенного в том, что без работы он не останется и семью свою всегда прокормит. — Нет, ничего могильщик не понял».

— Выпей еще, — сказал ему Захарий, — за вечную память о моем сыне…

Голоса за стеной умолкли. Было уже за полночь.

Захарий посмотрел на иконы. Фитиль лампадки свернулся набок, но Захарий не стал поправлять его, разделся, лег и забылся.

Разбудил его чей-то смех. Он поднял голову. Светало. Ему снова показалось, что во дворе кто-то смеется — открыто, широко, раскатисто, как мог смеяться только один Ладо.

После того, как Деметрашвили, задыхаясь, сообщил: «Ладо убили», Захарий непрестанно думал о сыне, заново переживая обиды, которые терпел от него, ставшего за годы разлуки почти чужим, и при этом чувствовал непонятную вину перед ним и боль от того, что никогда уже не услышит его голос.

— Мой мальчик, — прошептал Захарий.

Он встал, надел старую рясу, нарубил дров, подоил корову, потом зашел в стойло, где спал его старый Буцефал, дал ему корм и зашагал к церкви.

Взошло солнце, крест на церкви загорелся, с карагачей слетела, каркая, стая ворон.

Захарий отпер дверь церкви, подмел пол, прибрал в алтаре, отошел к двери и, посматривая на иконостас, стал снова вспоминать город, и тюрьму, и губернатора, и чиновников. Он смотрел на врата, через которые столько раз выходил к молящимся, на икону Спасителя, на икону Божьей Матери и горько думал: «Мое присутствие, моя канцелярия, и ряса на мне, как мундир, и крест вместо погон. Чему я служил здесь? Только не богу. Ладо это видел, а я был слепым».

Захарий вышел из церкви, отворил дверь сарайчика, в котором хранил топор с длинной ручкой для колки дров, взял его и снова пошел в церковь. Услышав чей-то шепот, он остановился и дал глазам привыкнуть к полумраку.

Посреди церкви стояла на коленях Даре. Незрячие глаза ее, казалось, смотрели на него, и он стал растерянно перекладывать топор из руки в руку.

Захарий вдруг услышал то, что она шептала или выкрикивала:

— Горе мне, горе… Почему ты ушел? Ты хороший, я люблю тебя… Я жду, когда ты вернешься… Ты ведь вернешься, Ладо?

Деревня знала о смерти Ладо, и Даре тоже об этом услышала. Она разговаривала с Ладо. Или, может, молилась ему?

Неужели эта слепая, безумная старуха понимает то, чего не мог понять он? Впервые Захарий пожалел Даре, захотел утешить, он чуть не сказал вслух: «Не плачь, Ладо вернется», но сдержался, чтобы не испугать ее.

Выйдя из церкви, Захарий отшвырнул топор и пошел к дому, возле которого стояли соседские женщины в черных траурных платках. Не глядя на них, вошел к себе, сел на тахту и обхватил руками голову.

Сдержанный гул множества голосов донесся до его слуха. Скрипнула дверь. Вошел Нико.

— Отец, тебе надо выйти.

— Оставьте меня, — попросил Захарий. — Отец, там люди…

Захарий со стоном поднялся и медленно вышел на балкон.

Лужайка перед домом была запружена народом. Тквиавские крестьяне и помещики, жители окрестных сел, ремесленники из Гори и пастухи-осетины в мохнатых бараньих шапках — сотни людей молча смотрели на Захария, и только бормотание Даре, которая ходила среди них, нарушало тишину. Чего они хотят, чего ждут от него? Он обвел глазами лица людей, знакомых и незнакомых, и теперь только понял, что Ладо всю свою жизнь пробивался к нему — не к тому, который служил в своей церковной канцелярии, а к тому, кто мотыжил землю и бросал в нее зерна кукурузы. А он отстранял сына и не принимал в себя. Воротник душил Захария, он поднял руку, сорвал с груди крест, разорвав цепочку, и бросил его на землю. По толпе пронесся общий вздох, вздох удивления, испуга.

Глядя на Даре, Захарий сказал:

— Он вернется.

— Старик помешался с горя, — прошептал кто-то. — Уведи его, Нико.

Круто повернувшись, Захарий ушел в свою комнату, плотно притворил за собой дверь, лег на тахту и облегченно заплакал. Ладо был теперь в нем, и он был в Ладо. Можно умирать, потому что свершилось все, ради чего он породил Ладо. Со смертью сына закончилась и его жизнь, ибо он исполнил свое земное назначение.

* * *

У Лунича дергалось веко. Никогда он не читал ничего более мерзкого, чем приказ по Первой Кавказской стрелковой бригаде генерала Светлова. Полковнику Габаеву и всему батальону за «молодецкий поступок» часового Дергилева объявлялась искренняя благодарность. Караульный унтер-офицер Габуния награждался пятью рублями, разводящий, ефрейтор Егоров — четырьмя, а рядовой Дергилев — тремя рублями. Это было пакостно. И до чего наивны люди, даже некоторые сотрудники управления. Узнав о выстреле в Метехском замке, они предположили, что Милова снимут, а командира батальона Габаева разжалуют. Другие уверяли, что козлом отпущения окажется караульный унтер-офицер, а часового отдадут под суд. Полковник Ковалевский вызвал к себе Лунича и спросил, чем им может грозить столь досадное происшествие, слишком уж широка огласка. (Идиоты, не могли создать дело о попытке к бегству!) Лунич объяснил, что управление в данном случае ни при чем, а с Миловым и Габаевым пусть разбирается комиссия, которую назначили для расследования обстоятельств убийства.

Потом полковник Ковалевский вновь попросил его к себе и бодро приказал, чтобы Лунич написал на его имя рапорт, в котором перечислил бы все, какие помнит, нарушения со стороны покойного Кецховели инструкции о содержании политических арестантов.

Лунич вопросительно посмотрел на начальника. — Наверху, — улыбаясь, объяснил Ковалевский, — распорядились погасить дело. — Заботимся о Милове? — саркастически спросил Лунич. — Заботимся об авторитете власти, государства, — без улыбки ответил Ковалевский. — Прошу прощения, — сказал Лунич, — но более всего запачкал доброе имя государства генерал Светлов своим приказом. — Выражаю вам неодобрение, — буркнул Ковалевский, — раз приказ обнародован, значит… не положено обсуждать то, что одобрено свыше…

Узнав о том, что Кецховели нет в живых, Лунич сначала почувствовал успокоение и расслабленность. Смерть Кецховели разорвала зависимость, которую Лунич не переставал ощущать, часто думая об узнике Метехского замка. А сейчас на душе было муторно. Остолоп Гришка вдруг поинтересовался:

— Правду говорят, что в тюрьме хорошего человека убили?

Лунич рассвирепел и швырнул в Гришку сапогом.

— Пошел вон! Подожди. Принеси стакан водки с ледника и соленый огурец.

Состроив презрительную мину, Гришка вышел, принес запотевший стакан с водкой и огурчик на тарелке. Лунич выпил водку залпом, закусил огурцом и лег. Он стал думать, что во всем происшедшем есть своя закономерность, от которой никому никуда не уйти. Все-таки жаль, что Кецховели застрелили. Да, это самое настоящее убийство, и все причастны к нему — и министр, и губернатор, и Дебиль, и полковник Габаев, и Милов, и тот подлец, который предавал Кецховели, присылая анонимные письма. Становись-ка и ты, ротмистр, рядом с часовым, рядом с Габаевым и Дебилем — это ты воспрепятствовал тому, чтобы Кецховели выслали в Сибирь, это ты подсказал Милову, как упечь Кецховели в темный карцер, это ты сказал Габаеву: «Ему дорога на виселицу», — или еще как-то, и, в конце концов, не ты ли создавал дело Кецховели, не ты ли с азартом, подобно гончей, обнюхивал каждый его шаг, а потом, когда тебе некуда было деться, не к нему ли ты пошел и, услышав правду, не ты ли снова стал подталкивать его к смерти?

— Ты такой же негодяй, как и другие! — громко сказал Лунич и засмеялся. Все уйдет, как вода, — и позор, и злоба, и подлость, все забудется, канет в прошлое. Когда-нибудь сойдет в землю и Лунич. Неужели это правда, что все уходит? Что-то ведь должно после человека оставаться?

Впервые, сколько Лунич себя помнил, ему не спалось. Основательно он все же переутомился. Надо подать рапорт об отпуске. Новых дел за ним не числится, и у Ковалевского не будет оснований задерживать его.

Заснул он с трудом, и во сне его что-то душило.

Лунич проснулся весь в поту.

Никак лето не отступит, с утра печет, и пыль, осевшая за ночь, уже вползает в окно, как вчера и позавчера. Начнутся дожди, и она превратится в грязь. Как в жизни — одна лишь смена и происходит: грязь превращается в пыль, пыль снова в грязь. Да, жаль, жаль, что ухлопали этого бородатого мученика. Он был совсем еще молод, и в нем чувствовалось благородство. Дворянин, ничего не скажешь. Дворянство тоже разрушается, на каждом шагу встречаешь интеллигентов из дворян — вывихнутых или юродивых, и все они, кто на словах, кто на деле, хотят сложить голову за народ. Что ж, сложат свои просвещенные головушки, и останутся из дворян на земле одни Дебили. Мерзко, все мерзко, все надоело — и служба, и ресторан Дворянского собрания, и Ортачальские сады, и породистая морда Ковалевского.

— Что ты вчера нес насчет убийства в Метехи? — спросил он во время завтрака у Гришки. — Кто тебе сказал?

— На каждом углу говорят. Убили, говорят, доброго человека.

— Разболтался! Иди мундир приготовь.

Он оделся, вышел и пошел обычным своим путем, по Михайловскому проспекту, и снова задумался о том, что оставляет после своей смерти человек, кроме, конечно, движимого и недвижимого имущества. Что, например, останется в мире после его смерти? Отца уже не будет в живых, офицеры управления сделают все, что полагается в таких случаях, — явятся на отпевание, взвод солдат трижды пальнет в небо. Никто и слезы не уронит, разве что дурак Гришка.

Лунич дошел до переулка, в котором находилась парикмахерская старика-поляка, и его обуяло любопытство посмотреть, как старик встретит его. Жалкий человек, зря Лунич так сильно ударил его тогда. Извиниться перед ним, что ли? Что было, то было, пан, я зло шутил с вами, но и вы хороши — чуть человека не зарезали, забудем о прошлом оба, и не станем таить в сердце зла. Тьфу, слюни какие-то!