Глава 9. О том, как в дом Нагдемана заявились немцы
Яша Нагдеман мог произвести на людей впечатление человека не от мира сего, иудея вознесенного и безбытного, к организации приземлённой обыденной жизни не способного. Но впечатление обманчиво. Поднять двоих детей и не сгинуть самому — тут одной молитвы маловато будет. Мало одной. Он возносил три. Три особые молитвы. «Яшины слова, первое, второе, третье», так сам он называл молитвы, не имея в виду какой-либо нескромности, а исключительно для порядка. Вот и в доме Бертельсмана возник новый порядок, затеплилась жизнь, сквозь патину проступил тот самый быт, дом обрел свет, цвет, запахи. Жизнь — комок снега, она то обрастает сама собой, катясь вперед, стоит чуть потеплеть, то вдруг стаивает, замерев. На стены легла охра, бог знает как добытая Яшей, и светлая краска словно обещала, что войну как тучу отогнало далеко на Запад и насовсем. И жители, все чаще появляющиеся на длинной улице, проходя мимо, одобрительно оглядывали дом, у многих на губах рождалась улыбка, робкая ли, радостная ли, завистливая ли. Мойша и Эрик принесли полевые цветы с корнями, пахнущими рыхлой землёй, и эти цветы каким-то чудом прижились на заднем дворе и в палисаднике, а самые рослые дотянулись до подоконников. Эрик рос вместе с ними.
Двое немцев появились вечером, ближе к ночи, в темноте. Курт Руммениге выбрал именно этот дом.
— Вот сюда мы с тобой нагрянем, парень. Нюхом чую — наш дом. И хозяин тут — с аусвайсом. Тепленький хозяин, отсиделся, нас с тобой как раз дожидался.
— Послушай, Руммениге, мы придём туда, а дальше? Я тебе так скажу — я не буду никого убивать. Хватит.
— Бом, ты меня не зли, парень. Ты хоть одного убил? А сопель — на взвод. Война у нашей границы. Русские обложили. Русские! Ты нынешних русских видел в глаза! Азиаты узкоглазые возле наших домов! А ты будешь сопли пережевывать? Встряхнись, парень, нам нужны документы, а не дохлые богемцы на шее. Но если за документы и отлежаться денёк бог с меня возьмёт плату — шею какого-нибудь старого Jude[3] или крохоборка-тыловика — я и думать не стану и тебе мозги вправлю. Ты не перечь теперь мне, а не то худо будет…
Бом не стал отвечать. Полторы недели, которые они с Куртом ныряли по подвалам, хоронились от людей, передвигались по темноте, обдирая локти и колени — эти полторы недели вымучали молодого парня почище фронта. Мучает неизвестность и возможность выбора. И непрерывная необходимость его совершать. Эрих Бом теперь был не вполне Эрихом Бомом, его преследовала, едва уже оставляя, навязчивая мечта о кружке берлинского киндля, а об остальном думать давалось ему колоссальным напряжением ума, потому как клонило и клонило в сон. И он держался за Руммениге, без которого он, так ему стало казаться, как раз и уснёт. И все-таки теперь Бом собрал волю в кулак, а в кармане нащупал нож, длиной как раз с ладонь. Злой нож перекочевал в карман ещё в начале их скрытного пути, после того как Бома посетила простая как виселица мысль, что если ему порой хочется избавиться от баварца, то и Руммениге подобное настроение наверняка не чуждо. И нож у того наготове… Разные у них взгляды на жизнь, и есть между ними межа, глубоко их разделившая. Курт — если бы сейчас бог позволил открутить назад пять и десять лет — повторил бы все заново, и только раньше и круче призвал бы выдрать золота у евреев и немецких богатеев. Деньги бросили бы на проект V1, на мощную ракету, чтобы грохнуть этим смертельным фантомом по Сталинграду, в котором — в этом он убедил себя — солдаты Вермахта были преданы какими-то предательскими силами в генеральном штабе. Там, в Сталинграде, коренилась ужасная, как болезнь, как чума, причина последовавших затем неудач. Таким — заядлым — видел Курта Руммениге Эрих Бом, и такой Руммениге ему совсем не нравился. «Странно устроен человек — верит в бога, но не извлекает никаких уроков из пережитого битья. Даже такого, как Сталинград»!
«Я — из другого теста. Мне бы всего три года открутить назад, и я бы нашёл тех ребят, которых ты, Курт, называешь предателями. А это подполье. Я бы не побрезговал замарать свою арийскую совесть алым цветом, я бы поручкался с коммунистами, лишь бы избежать нынешнего вселенского позора! Так кто же среди нас двоих лучший немец, Курт?» Эрих стал задумываться о подполье как упущенной, хотя пока ещё не окончательно упущенной возможности, но путь отнял у него силу на такую опасную мысль, и только пустота, оставленная ею, нет-нет, а сверлила его совесть сквозь сон о пивной кружке…
— Эй, парень, собрался с духом? Пошли, шевели копытами! Двор переходим быстро и уверенно, и к окну. Окно приоткрыто, там мной замечен мальчишка неарийской наружности, с цветочком в руке. Вылитый еврейчик. Вот туда метнёмся. У окна подставишь мне спину, я на тебя, и в тепло. Дважды два для двух бывалых…
— А ограда?
— Разве это ограда? Смех, а не ограда. Дырявый швейцарский сыр. На раз ее сделаем. Ты, берлинец, хоть раз бывал в Швейцарии?
«При чем тут Швейцария»? — с вялым раздражением отметил Бом, и они пошли…
Яша Нагдеман очень опасался бандитов, живя в городе, где не было полиции, и за порядком должна следить советская комендатура. Она и следит. Но кто доверит своё жилище и своих жён солдатикам со скуластыми запылёнными лицами, с не по-доброму утомленными, немигающими глазами? Кто станет ждать порядка и добра от этих людей, не по своей воле ушедших сюда от степей, от кишлаков, от семей… чем-то они должны оправдать потерю пяти лет, каким-то трофеем. Так думают жители завоёванного или, как предпочитают говорить победители, освобождённого города. Но Яша считает, что находится по отношению к ним в более выгодном положении. У него уже нет жены, и брать у него нечего. Его папиры подписаны комендантом. Яшу точно не заподозрят в пособничестве ненавистным немцам. И дом Бертельсмана — на виду, он не затерян в глуби безлюдных переулков. Günstige Lage[4]. Но сыновей, Мойшу и Эрика, Яша попросил не оставлять окна открытыми и быть внимательными и даже подозрительными ко всяким незнакомцам. Молодой раввин уважал своих детей, не любил и не умел им велеть и следить за каждым их шагом. Тем более, что разумный и осторожный Мойша оказался совсем взрослым, в чем-то взрослее его самого, и сам опекал Эрика, который в доме Бертельсмана, без штор и запрета на громкие звуки, все чаще позволял себе шалости. Свобода, расширившаяся на несколько стен, на сад, на цветы, на богатство запахов, потрясающая свобода звука и движения, и другая свобода, измеренная уменьшением меры, энтропии страха (так потом будет говорить Мойша, стараясь формализовать меры свободы и научиться их измерять в энергиях) — ещё будет ему стоить другой свободы, он заплатит свою цену за восстановление порядка.
Как бы то ни было, по вечерам Яша проверял не только замок на дверях, но и окна, плотно ли они закрыты на ночь. Он это делал перед тем, как уложить спать детей. Мойшу он целовал в лоб, Эрика награждал прикосновением губ к тёплому затылку. Так он попутно проверял, нет ли у детей жара. Но Эрик приоткрыл окно уже после ухода отца. Весь день ему, маленькому человеку, мерещилась мама. Мама уговаривала Мойшу петь, не издавая звуков. А он, маленький Эрик, зажимал уши. Этого никогда не было и не могло быть, мама ушла к богу при родах, когда рожала его — об этом ему недавно сообщил Мойша, он же рассказал про то, как супруги Штрахи помогли ее втайне похоронить. И тогда, после того разговора с Мойшей, Эрику приснилось, как мама учит Мойшу петь бесшумно. А теперь, иногда, это видение — уже не сон, посещает его. Мойша не умеет петь, зато умеет различать ноты и инструменты войны. То снаряд, то бомба, то русский самолет, а то — немец или итальянец. Этому умению Эрик никак не может научиться, зато ему кажется, что он овладевает другим навыком — он может различать трели самых разных птиц, про которых Мойша пренебрежительно говорит, что они одинаковые, птицы и птицы, соловьев меж них не слышно. Эрих не знал их названий, но тоже представлял себе их оперения и клювики, он заселил ими тот мир, в который поднялась мама. Ее лика — это он уже осознал — он тоже не видел никогда… Зато она была звуком, звуками, наполняющими его временами. Он чаще и чаще ждал ее и жил слухом, и для того тихонечко, втайне от брата, приоткрывал окно, стоило тому заснуть. Этим вечером Эрику чудились звуки неба, шорох облаков, трущихся о чёрный наждак неба. И он прокрался поближе к окну и уселся на пол под столом, покоящимся между кроватями и окном. Мойша рассказывал про силу трения и показывал младшему брату, как, нагреваясь, трется рука о пол… Совсем другой звук, чем облака трутся спинками о небо.
Вдруг окно скрипнуло, в воздух комнаты ворвался запах чужого пота; перед взглядом ребёнка раму заслонил огромный темный силуэт. Эрих поджал коленки к животу и помимо воли облегчился. А Курт Руммениге не разглядел мальчишку. Развернувшись на широком подоконнике, он задом слез на пол и, перегнувшись наружу, принялся подтягивать за руку напарника. И уже когда вторая голова появилась в проеме, существо, шевелящееся вблизи, изо всех сил втягивающее коленки в живот, в грудь, было услышано и замечено Куртом. Руммениге отпрыгнул в сторону. Икры напружинились, готовые к прыжку. В руке сверкнул нож. Но, вглядевшись и обнаружив, что перед ним кошка или малыш, он выпрямился и шагнул вперёд. Однако, не заметив стола, наткнулся на него, чертыхнулся и отступил. Тем временем Бом, подтянувшись, тоже оказался в детской. Его зрение было острее глаз баварца, он сразу обнаружил и стол и мальчишку под ним, и, проявив незаурядное проворство, тоже оказался возле Эрика, между ним и баварцем.
«Бом, заткни ему рот, пока он не заорал»! — приказал Руммениге. А Эрик уже не испытывал ужаса. Он вообще ничего не чувствовал, кроме посторонних звуков и запаха пота. Но когда сверху, почти с неба, негромкий и не злой голос обратился к нему по-немецки с понятным ему вопросом, он очнулся и смог членораздельно ответить. «Вот видишь, никто не кричит, и не следует пугать мальчика», — успокоил тогда Бом старшего спутника, и затем два силуэта тихо и сердито принялись о чем-то спорить между собой.