Выстрел в Вене — страница 15 из 39

— Пусть. Хотя когда под ногами исчезнет люк, Вы поймете, откуда, «с» или «из». Прыгают — с табуретки. Если уж мы о предлогах. Только мне такой предлог, такой адреналин мне ни к чему. И прыгали. И лазили. А вот я очень хочу задать вопрос небожителю Нагдеману. Это — моя вершина. И вопрос у меня — не просто вопрос, а чудо-вопрос. И тут вдруг Вы! Как Вам такое объяснение, которое избавляет меня от объяснения в интересе лично к Вам, а Вас — от того, чтобы слушать мое объяснение и отвечать на него. Сегодня и сейчас. Поэтому — просто возьмите меня с собой к Нагдеману!

В зрачках собеседницы Новикова отразился мыслительный процесс, там как будто вспыхнули и потухли, мерцая, две крохотные наэлектризованные спирали.

— Нет! — донесся до Новикова звук ее голоса. А он отчего-то уже знал, что это — да.

Ух! Новиков видел людей, которые обладают несомненными артистическими возможностями. Его приятель Вадим Власов мог за одну секунду изобразить лицом десяток чувств и персонажей, и, если бы в театрах, как и в госбезопасности, присваивали чины, он бы там тоже был подполковником или целым полковником. А за собой Константин не знал такого таланта и, по большому счету, мог бы подписаться под диагнозом, только что выписанным ему зеленоглазой круглоротой журналисткой. Ну разве застрял бы пластичный, артистичный человек между стеллажами двух эпох… И то, что он только что хорошо справился с артистическим заданием — заслуга не его таланта, а возникшего у него собственного, личного интереса к девушке. Где Pflicht[6], там и Lüst[7]. Так любит сострить Власов. Может быть, он прав.

Кирилл Петрович Новиков как-то по историческим своим архивным делам отправился в Великий Новгород и взял с собой сына с дочерью. Что-то по следам Феофана Грека. Про этого Грека Константин тогда ничего не запомнил, зато ему запали в память слова отца о том, что в Новгороде-на-Волхове люди не мусорят. И он ходил лбом вниз и искал, кто бы выкинул на землю обертку от мороженного, билетик на автобус или ещё какую-нибудь ерунду. Был ноябрь, школьные каникулы, осень выдалась поздней и необычно ясной, сухой и безветренной для северного городка, открытого сильным ветрам. И осины и березы не успели обронить листву, их стволы едва проглядывали сквозь золотистую пену, и так же проглядывали белые стены невысоких плечистых церквей, проросших из земли на Торговой стороне чёрного небыстрого Волхова. Дворники исправно шуршали мётлами по тротуарам, слизывая с них опавшую листву на газоны, и на траве рос цветистый ковёр, в котором преобладала охра. Дети собирали в охапку кленовые крупные листья и распоряжались ими по-разному — кто-то нёс букет бабушке, кто-то швырял над головой приятеля, чтобы приняться собирать их заново. Косте непросто было застать с поличным кого-то, кто мусорит, к тому же Ириска то и дело рассыпала листья над его головой. Он тогда ей едва доставал до плеча… Но он увидел человека, который опроверг максиму Кирилла Петровича. Человек откровенно мусорил. А вот еще один. И еще! «Папа, они же мусорят. Они американцы?!» — видя это, возмущённо обратился к нему сын, его душа требовала объяснения и восстановления правоты и справедливости. Он ждал, что те, кто мусорят в городе, в котором не мусорят, будут подвергнуты немедленной каре. И он косился, не идёт ли товарищ милиционер. Не сделает ли замечание бдительный дружинник. А если нет, то пусть отец изменит правила, пусть признает неправоту. И его не устроило объяснение, которое наспех дала Ириска за отца — мол, не капризничай, Кося, все ведь ясно, как это небо — те, кто мусорят — иногородние. И выплескивала очередной ковш листьев, которые она умудрялась мгновенно сгрести в огромные охапки вроде бы небольшими руками. И он оттолкнул сестру так, что та упала на ковёр. И тогда Кирилл Петрович взял Константина за руку и, перейдя на быстрый широкий шаг, за которым полненький по детским годам мальчик едва поспевал, подвёл того к арке, сквозь которую виднелось дерево, полукруглой желтой кроной касающееся нижней кромки ее дуги. Через прореженное одеяние виднелось синеватое в свете уходящего солнца тёплое серебро заострённого шлема Воротной башни торговой палаты, что со стороны Волхова прикрывает грибницу церквей на новгородском Торжище. Арка служила рамой, в которую вписан идеальный горний мир. Такой мир — который лаконичен и целен — Костя видел в рисованных мультфильмах. И он отчего-то понял, зачем отец поставил его перед аркой, взглядом снизу, от реки, наверх. Ответ на вопрос, где именно не мусорят в городе Великом Новгороде, для него разрешился сам собой. Настолько сам собой, что совершенно невозможно объяснить это ни Ириске, ни Гундолу. А когда он все-таки сказал шведу, будто в Новгороде не мусорят, тот пожал плечами и даже не стал опровергать и спорить. «Ну, какой же это русский город. Это наша Ганза», — перешагнул новиковский аргумент эрудированный швед. Да, не одного только разговора, но и бизнеса с ним и у Кости не случилось. И бог с ним. Зато Костя помнит, как дрожит черенок кленового листа, зажатый между подушечками пальцев. Уголки листа напоминали главы храмов. Лист он поднял с черной мостовой Новгородского детинца, увез с собой в Москву и долго хранил между страницами полюбившейся книги.

Глава 11. О том, как Курт и Эрих покинули дом Нагдеманов

Курт Руммениге не считал себя кровожадным человеком. И на его руках не было крови ни одного еврея. Что вообще такое есть — кровожадный человек? Если оратор кричит толпе — убей, убей фашиста, хоть одного убей — он кровожадный? Нет. Потому что фашист — зло. Убить зло — спастись. И спасти. Спасти — значит, какая тут кровожадность? Или да? Справедливость — спутница кровожадности? Это если нету веры в высшую справедливость. Хорошо. А если перевернуть логику, как песочные часы, и в абстрактной формуле зла фашиста заменить на еврея? Убить зло — спастись. Цепочки возможностей бесконечны. Как и цепочки объяснений. Всякий путь спасения можно обосновать. И оправдать. Волки кровожадны, разрывая шкуры овец? Да. Нет. Нисколько. Если совы не пожрут зайцев, те расплодятся так, что сожрут всю траву, всю зелень на острове. И тогда вымрут лошади. Эти умнейшие благородные животные, умеющие мыслить коллективно и понимать высшее существо без слов. Логические цепочки обоснований так же несложно замкнуть в кольца. А что же человеческая кровожадность? Она иной природы? Тюремный палач, отрубающий голову жертве неловким ударом затупившегося топора, но ничуть не мечтающий о том, чтобы у него было больше работы — это тот же нерадивый чиновник, он по роду службы лишен кровожадности. А парижский галантерейщик, который жаждет узнать, как яд мести накажет неверную супругу, которая поддалась чарам беспечного юного провинциала и разрушила семейную идиллию обывателя — он кровожаден? Несомненно? Или всякой твари предписана роль в бесстрастной истории взаимопонимания взаимосъедением? А вот любитель природы, ее ревностный охранитель. Вот перед нами немец-гуманист. Он, этот чудесный тип, рожден во искупление вины перед миром в шестидесятые годы прошлого века. Этот немец — противник войн, и даже когда бьются за демократию в Ливии и в Афганистане, он в стороне. Он мухи не обидит. Он — не кровожаден. Вот он — не кровожаден. Но он, этот экологичный немец, загрызет любого, кто посмел поднять руку на дельфина, жирафа, кита и тигра. А не загрызет, так засудит. Он жаждет лучшего для мира. И он не кровожаден. Только есть одно но. Когда между такими как он, принципиальными, поднаторевшими в борьбе за добро, пройдёт клич собраться в колонны и идти искоренить зло, то он встанет в колонну, этот немец, он сомкнётся в колонну… и тогда на его освещённом знанием добра и правды лице проступят скулы того степного волка, который, оказывается, в овечьей шкуре живет. Живет…

Курт Руммениге не слыл в своей баварской деревне кровожадным человеком. И его отец, одноногий Георг, хозяйственный человек, тоже не слыл таковым. Без зазрения совести и без труда давалось Курту зарезать поросёнка или свернуть шею гусю. Ребёнком и подростком он пил кровь забитого телёнка, как было заведено между ними в деревне ещё с дедовских времен — а какая радость эта кровь в несытый год! И в части Руммениге тоже не держали за кровожадного солдата. За дельного, надежного, крепкого по хозяйству и в бою — да, а что себе на уме — так то между солдатами не упрёк, а похвала. Кто-то больше зол на евреев, коммунистов и англичан, кто-то меньше — так на то у каждого свой табак и свое огниво. При чем тут кровожадность, когда имеется приказ! Кровожадность сверх приказа, через порядок — беда для организованной в колонны армии.

Курт Руммениге не хотел убить Яшу Нагдемана из желания убить, пусть он трижды еврей. И, тем более, не захотел, проведя под крышей целых три дня, отмывшись, отдышавшись и даже слегка отъевшись. И дети, эти два маленьких Нагдемана… Умные мальчики, по глазам видать. И воспитанные. Не галдят, на улицу не лезут, лишнего не спрашивают. И даже сопли из их носов не текут. Это обстоятельство удивило Курта Руммениге. У маленьких евреев нет вечных соплей, и в жилище Вечного еврея Яши нет хаоса, о котором говорило радио. Это удивило и насторожило селянина Курта, не слывшего кровожадным, но привыкшего прислушиваться к знакам и беречь таким образом себя от неприятностей. Его удивило бы и насторожило солнечное лето после проливного дождя на Симеонов день. Не к добру. Не к добру, чувствовал он, глядя на маленьких Нагдеманов, и не мог разобрать, откуда идёт нехорошее чувство перед дорогой. Где-то в глубине их чёрных рыбьих глазёнок кроется вселенская гадость. Радио не обманывало. Мир для баварского селянина — это огромный, но понятный часовой механизм. Эти часы могут поспешить, они могут отстать, но они не могут пойти обратным ходом. Но, глядя в глаза Яше Нагдеману и его детям, начинаешь подозревать, что могут! Ведь всякому в их деревне известно, что с самыми налаженными часами начнут твориться безобразия, если их поместить между сотен других часов, идущих вразнобой! Мир вразнобой, мир, погруженный в тысячи каких-то других глаз, арок, часовых механизмов, видят эти глаза. И пусть у этих евреев не течёт нос и в доме порядок, только по-хорошему, Нагдеманов перед дорогой к своим надо убить. Не из кровожадности, а рад