В отличие от многих моих коллег я охотно следую этим веяниям. Меня вполне устраивает смещение акцента в науке с фундаментальных аспектов на прикладные, связанные с изучением человеческих страданий. Если мне и приходится подстраиваться к психиатрической моде, говорить на лексиконе DSM–III и навешивать на участников исследований официальные диагнозы, то это просто неудобства, а не лицемерие.
Подход Национального института психического здоровья дал превосходные результаты. В 1945 г. ни одно психическое заболевание не поддавалось лечению. Все, что применяли, было не лучше отсутствия всякой терапии. Это было чистое надувательство: проработка детских травм не помогала при шизофрении (вопреки фильму «Дэвид и Лиза»), а удаление частей лобных долей не облегчало психотическую депрессию (несмотря на присвоение Нобелевской премии 1949 г. португальскому психиатру Антониу Монишу). Теперь, спустя 50 лет, лекарства и специфические формы психотерапии заметно облегчают по крайней мере 14 психических заболеваний. Два из них, на мой взгляд, поддаются полному излечению: паническое расстройство и фобия крови и травм. (В 1994 г. я написал книгу «Что можно изменить и что нельзя», в которой подробно обрисовал этот прогресс.)
Более того, появилась наука о психических заболеваниях. Мы можем точно диагностировать и оценивать такие размытые состояния, как шизофрения, депрессия и алкоголизм, отслеживать их развитие на протяжении всей жизни, выявлять причины с помощью экспериментов и, что самое главное, наблюдать благотворное влияние лекарств и терапии. Этот прогресс почти полностью связан с исследовательскими программами, на которые Национальный институт психического здоровья выделил суммарно порядка $10 млрд.
Я тоже выиграл от этого. Приняв модель, ориентированную на лечение заболеваний, я более 30 лет подряд получал гранты на изучение беспомощности у животных, а затем и у людей. Мы предположили, что выученная беспомощность может быть разновидностью униполярной депрессии, то есть депрессии без маниакальных состояний, и попытались провести параллели между симптомами, причиной и лечением. Как оказалось, и страдающие депрессией пациенты нашей клиники, и люди, ставшие беспомощными из-за неразрешимых проблем, в равной мере проявляют пассивность, медленнее учатся и более тревожны по сравнению с нормальными людьми. Выученная беспомощность и депрессия приводят к сходным нарушениям химии мозга, а лекарства, облегчающие депрессивное состояние людей, снимают беспомощность у животных.
Однако в глубине души меня все же беспокоил исключительный акцент на выявлении патологий и устранении их последствий. Как терапевт, я встречаю не только пациентов, для которых модель «болезнь–лечение» работает, но и тех, кому становится заметно легче в обстоятельствах, плохо вписывающихся в эту модель. Я вижу, как растут и меняются эти люди, когда осознают, насколько они сильны. Когда жертва изнасилования понимает, что, хотя прошлого не изменить, будущее находится в ее руках. Когда пациент понимает, что, пусть он и не блестящий бухгалтер, клиенты ценят его за внимательность и доброжелательность. Когда пациентка приводит мысли в порядок, просто выстраивая связную картину жизни из кажущегося хаоса реакций на череду проблем. Я вижу сильные стороны человека, которые выплывают наружу и развиваются в результате терапии, а потом становятся защитой от различных расстройств, названия которых я добросовестно заношу в формы, отправляемые в страховые компании. Идея использования сильных сторон как защиты в качестве лечебного приема просто не вписывается в концепцию, согласно которой пациент должен иметь определенное расстройство с присущими ему патологическими проявлениями, которые ослабляются с помощью конкретной методики лечения.
Через 10 лет после начала исследований выученной беспомощности я переосмыслил свое понимание результатов наших экспериментов. К этому меня подтолкнули некоторые неудобные выводы. Не все крысы и собаки становились беспомощными после неизбежного шока, как и не все люди после столкновения с неразрешимыми проблемами. Треть испытуемых никогда не сдавалась, что бы мы ни делали. Более того, один из восьми беспомощен изначально – ему не требуется потеря контроля, чтобы опустить руки. Поначалу я пытался отмахнуться от этого, но, когда такие факты упорно повторяются на протяжении десятилетия, приходится задуматься о них всерьез. Что придает некоторым защитную силу и делает их неуязвимыми для беспомощности? Чего не хватает другим, заставляя их падать духом при первом же намеке на неприятности?
Я паркую забрызганный грязью автомобиль и спешу в здание. Здесь есть телефоны-автоматы, но линия Дороти занята. «Наверное, она разговаривает с победителем, – мелькает мысль. – Интересно, кто же вышел вперед, Дик или Пэт?» В этой гонке мне противостоят два опытных политика: Дик Суинн, бывший мэр Форт-Коллинса, психолог олимпийской команды и заведующий кафедрой психологии Университета штата Колорадо, и Пэт Бриклин, кандидат от блока терапевтов, составляющего большинство в Американской психологической ассоциации, выдающийся психотерапевт и радиоведущая. В последние 20 лет они были завсегдатаями на заседаниях ассоциации в Вашингтоне и других городах. Я не входил в число тех, кого приглашают на эти мероприятия. Впрочем, даже если бы меня приглашали, я вряд ли стал бы посещать их из-за неспособности выдерживать долгие заседания. И Пэт, и Дик побывали почти на всех ключевых должностях в ассоциации, но до кресла президента пока не добрались. У меня же нет подобного опыта. Каждый из них возглавлял с десяток различных групп. В который раз набирая номер, я пытаюсь вспомнить, когда последний раз был лидером, – кажется, в девятом классе.
Линия Дороти по-прежнему занята. Разочарованный и беспомощный, я тупо смотрю на телефон, затем делаю глубокий вдох и оцениваю свое состояние. Я подсознательно предполагаю, что новости плохие. Я совершенно забыл, что на самом деле когда-то занимал пост президента отделения клинической психологии Американской психологической ассоциации с 6000 членов и справился с этой ролью очень достойно. Из головы вылетело, что я вовсе не чужак в ассоциации, а всего лишь новичок. Я сам лишил себя надежды, впал в панику и стал наглядным подтверждением собственной теории.
Пессимисты особенно пагубно трактуют свои неудачи и разочарования. Они машинально считают причину постоянной, всеобъемлющей и личной: «Это будет продолжаться вечно, это подорвет все, и это моя вина». Я в очередной раз поймал себя на том, что делаю именно это: воспринимаю занятую линию как сигнал провала. А причиной всему был недостаток квалификации и усилий, направленных на победу.
Оптимисты, напротив, обладают силой, которая позволяет им считать неудачи преодолимыми, связанными с отдельно взятой проблемой, стечением обстоятельств и действиями других людей. Пессимисты, как показали мои исследования в последние два десятилетия, в восемь раз чаще впадают в депрессию при неблагоприятных событиях. Они хуже успевают в школе и добиваются меньшего в спорте и на работе, хотя обладают немалыми способностями. У них хуже здоровье, жизнь короче, а личные отношения чаще всего не складываются. Ну и, конечно, они проигрывают выборы более оптимистичным оппонентам. Будь я оптимистом, я бы решил, что раз линия занята, то Дороти пытается дозвониться мне и сообщить о моей победе. Даже в случае проигрыша все объясняется тем, что клиническая практика сейчас приносит больше голосов, чем академическая наука. В конце концов, я был научным консультантом статьи в Consumer Reports, сообщавшей о впечатляющей эффективности психотерапии. Так что у меня есть все возможности для сближения практики и науки, и я, скорее всего, одержу победу, если буду баллотироваться в следующем году.
Но я не оптимист, а прирожденный пессимист, который считает, что только такие люди способны писать трезвые и разумные книги об оптимизме. И я ежедневно применяю приемы, о которых писал в книге «Как научиться оптимизму»[14]. Это мое собственное лекарство, и оно помогает. Вот и сейчас я использую один из своих приемов – опровержение катастрофических мыслей, – глядя на трубку телефона, висящую на рычаге.
Прием срабатывает, и, когда настроение улучшается, в голову приходит другой вариант действий. Я набираю номер Рэя Фаулера. «Пожалуйста, подождите минутку, доктор Селигман. Сейчас соединю вас с доктором Фаулером», – говорит Бетти, его секретарь.
В ожидании ответа Рэя я мысленно возвращаюсь на год назад, в номер отеля в Вашингтоне. Рэй с женой Сэнди и мы с Мэнди открываем бутылочку калифорнийского шардоне. Наши трое детей прыгают на диване, распевая «Музыку ночи» из «Призрака оперы».
В свои 60 с небольшим Рэй довольно импозантен, и со своей бородкой он напоминает мне одновременно Роберта Ли и Марка Аврелия. Десятилетие назад судьба привела его в Вашингтон на пост президента Американской психологической ассоциации. До этого назначения он долгие годы возглавлял кафедру психологии Алабамского университета. Однако вскоре после его вступления в должность по независящим от него причинам ассоциация оказалась на грани краха. Журнал Psychology Today, в который она неосмотрительно вложила средства, обанкротился. В это же время группа недовольных ученых (в числе которых был и я) грозила выйти из организации, считая, что поднаторевшее в политических играх большинство практиков превратило ассоциацию в орган, поддерживающий частную психотерапию в ущерб науке. Сменив пост президента на должность генерального директора, Рэй за десятилетие сотворил чудо – добился перемирия в войне между практиками и теоретиками, вывел ассоциацию из финансового кризиса и увеличил число членов до 160 000. Благодаря этому организация сравнялась по численности с Американским химическим обществом и стала одним из крупнейших научных объединений в мире.
Я говорю:
– Рэй, мне нужен честный ответ. Я подумываю о том, чтобы баллотироваться на пост президента ассоциации. Есть ли у меня шансы на победу? А если мне удастся одержать верх, смогу ли я достичь чего-то стоящего, способного оправдать три года моей жизни?