Вьюрки — страница 41 из 60

Серафима зажимала уши, чтобы не тек в них горячечный бред сразу с двух сторон. Больные, оба больные, и дух от них тяжелый идет. А куда бежать, что делать – Серафима не знала. Мать пошла за Любанькой, бабкой-шептуньей, на все Стояново известной тем, что лечила и вообще делала всякое. Так и говорили – всякое, не уточняли. Врачей никаких в Стоянове не водилось, а Танька, приходя в себя, твердила: воды вчера ледяной выпила, простыла, отлежусь, не надо ваших бабок-шарлатанок, толку не будет, а денег небось попросит.

Время ползло и ползло, мать не возвращалась, дед храпел за занавеской грозно и сердито. Серафима тоже клевала носом под жужжание одинокой мухи на окне. И вдруг сжались Танькины пальцы, державшие ее за запястье. Серафима встрепенулась, посмотрела на сестру. И Танька тоже на нее смотрела. Глаза у нее были белые, раскаленные, а под кожей, под сетью сосудов, тлел тот самый бледный огонь, переливался, как бездымный жар на углях. Только теперь Серафима почувствовала, как прожигают кожу у нее на руке Танькины пальцы, но сестра держала крепко, попробуй скинь этот раскаленный браслет.

Танька приоткрыла рот и издала такой звук, будто у нее железо в груди скрежетало.

– Деда! – вскрикнула Серафима.

А скрежет начал складываться в слова. Голос был не Танькин, да и вообще не может, не должно у человека быть такого голоса.

– Первый… перст… мой… – повторяло то, что засело у Таньки в груди. – Мне… отдашь. Первый перст мой…

Вопя так, будто это она сама белым пламенем полыхала, Серафима вырвалась, вскочила и бросилась во двор. А потом побежала, падая, обдирая локти с коленками и снова поднимаясь, на поле.

После многодневного душного зноя на Стояново наконец-то ползла гроза. Со всех сторон набухали черные тучи, посверкивали молчаливые пока молнии, точно глаза Полудницы, ветер трепал ивы у реки. Серафима, не видя ничего за рассыпавшимися волосами, пробралась в рожь, упала на разбитые колени, закрыла руками голову и принялась, глотая слезы, бормотать:

– Полудница, прости меня, если ты вправду есть, я случайно, честное пионерское, только Таньку не трожь. Полудница, особая тварь, прости меня, что угодно отдам, прости, прости…

Белая вспышка полыхнула совсем рядом, будто молния в поле ударила, и раздался такой грохот, что у Серафимы все косточки в теле задрожали, в голове поплыло, и она ухнула куда-то в грозовую тьму…

Когда Серафима очнулась, дождь уже лил вовсю, прибивая ее к земле вместе с рожью. А в гудящей голове все еще перекатывался громовой голос бабы огненной:

– Первый перст мой!


Что такое перст – Серафима знала. Первый перст – это, выходит, большой палец. Только она все думала, пока брела под дождем домой, о каком именно большом пальце Полудница речь вела, о левом или о правом. Уже во дворе решила – левый. С правым больше возни будет, да и как раз с левой стороны все темное должно быть, нехорошее. Вон и плюют через левое плечо, чтоб черту в рожу попасть, он тоже с той стороны сидит. Злой, страшной бабе огненной наверняка левый перст больше по вкусу придется.

Никто не видел, как Серафима под ливнем с поля вернулась и пошла в дровяной сарай, где папка ее десять лет назад кровью истек. Положила на колоду левую руку, оттопырила старательно большой палец, зажмурилась и рубанула по нему тем самым топором, которым папка от фрица пришитого себя избавил. Боевая была Серафима, это правда…

А в избе суетилась большая старуха с красивым цыганистым лицом – Любанька-шептунья. Она пыталась влить травяной отвар в рот сидевшей на подушках Таньке, а та плевалась – бледная, вся в багровых пятнах, словно от ожогов, с запухшим до слепой щели глазом, но живая. Живая Танька. Мать плакала, целовала Таньку, а суровая Танька еще пуще плевалась. Требовала, чтобы шли Серафиму искать, как сквозь землю девчонка провалилась, а темнеет уже.

Тут стукнула дверь. Серафима на пороге возникла – мокрая, дрожащая, безмолвная.

– Симушка, слава богу! – кинулась к Серафиме мать, не заметившая еще ни бережно прижатой к телу руки, ни крови. – Вылечила баба Люба Таню!

– Ой, не вылечила… – качнула головой Любанька, кинулась к девчонке и успела-таки поймать оседающую на пол Серафиму, легонькую и костлявую, как птичка.


С той поры Серафима и тронулась умом. То вроде нормальной казалась, разумные вещи говорила, а то сидит, никого не слышит, глядит в одну точку. Уйти из дому могла на целые сутки, никому не сказавшись, и где только односельчане ее не ловили. И чудилось ей всякое, бродила по избе ночью, разговаривала сама с собой. Матери и Таньке рассказывала, что в подполе живет маленький человечек, шерстяной и добрый, а в хлеву, где Ночка истлела, завелся зверь многоногий, на ногах когти, он ими за балки цепляется и висит на потолке, поджидает. Если к кому прицепится – сны дурные в голову вложит, а всю радость до капельки выпьет… Как-то мать проснулась ночью от громкого шепота, будто на два голоса говорят, и второй голос низкий, прокуренный. Посветила – Серафима сидит в постели и будто спорит с кем-то, ругается. На мать рукой махнула:

– Это я с дедом. Говорит – снег завтра пойдет, совсем ополоумел.

На следующий день и впрямь пошел снег, что было очень странно для середины июня. А дед Митрий к тому времени уж полгода как в могиле лежал.

Танька, помня об отчаянной и страшной Серафиминой жертве, заботилась о ней даже больше, чем мать. И доказывала дурочке, что все ее видения – болезнь и мракобесие. Это дед виноват: забил девчонке голову черт знает чем, жизнь поломал – тут Танька обычно начинала всхлипывать. Но ничего, сейчас наука так шагнула, от любой душевной болезни уже лечить умеют. Вот поступит Танька в медицинский и лучших врачей Серафиме по знакомству найдет. А что пальца теперь не хватает – это мелочь, все равно красавица Серафима необыкновенная. Танька подарила Серафиме красивое кольцо с неизвестным голубым камешком и велела носить на левой руке – пусть все красоту видят, а не изъян, и пусть знают, что нисколечко Серафима не стесняется.

Говорила Танька так, говорила, а потом влюбилась, замуж выскочила, уехала с мужем в город, родила ровно через девять месяцев после свадьбы мальчика и позабыла о Серафиме. Не совсем, конечно, позабыла – приезжала, привозила обновки, плакала, выпив по стопочке с матерью, над Серафиминой судьбой – и уезжала. Ни в какой медицинский Танька, ясное дело, поступать не стала.

Уже все решили, что Серафима в девках останется, вечной обузой для матери, но тут в Стояново приехал молодой командировочный и в сельскую дурочку незамедлительно втрескался. Потому что хотя бы насчет одного Танька не врала – красавицей Серафима действительно выросла необыкновенной. Как увидел ее командировочный в поле, с венком на голове, так и пропал. И уехала Серафима в город следом за сестрой.


Рожать тоже с лету принялась: сначала дочку, потом сына, который в полтора года от скарлатины сгорел. Но по нему, кажется, больше супруг убивался, чем Серафима – она, как родня перешептывалась, к потере по-деревенски отнеслась: «дал – взял», и через пару месяцев после похорон уже носила под пупом третьего – будущего Катиного отца.

А вскоре после этого выпало вдруг мужу как перспективному специалисту назначение почти сказочное – чуть ли не в самую столицу. Родители переживали, отговаривали: как же он там, один, молодой совсем, детишками обремененный и этой своей, юродивой. Но беспалая фея Серафима сразу принялась вещи упаковывать. Пришлось еще до переезда пожить в пустой комнате, среди коробок и чемоданов.

На Серафиме сработала древняя женская присказка: «родишь и успокоишься». Муж, дети, удобная жизнь в свежепостроенном многоэтажном доме ее утешили, прояснили рассудок. Иногда она по-прежнему бормотала что-то странное, и ритуалы свои в этом доме все-таки установила, с солью на порог и прикармливанием домового, но полоумной уже не казалась, и не кричала по ночам про бабу огненную. А к старости успокоилась окончательно, и внучке Кате стояновские истории уже как сказки рассказывала – и про лихо, которое на горе плясало, и про беленьких, которые с реки зовут, про колдунов и банницу-обдериху. Даже про Полудницу обиженную рассказала, а Катя слушала, замерев от восторженного ужаса, точно не в кухне над тарелкой общепитовской сидела, а, как положено, в избе на печи.

Неудивительно, что в институте Катя увлеклась фольклором и знала такие подробности бытования мифических тварей, что преподаватель ее отметил и пригласил в аспирантуру. А Катя решила совсем уж отличиться и представить во вступительной работе свежий фольклор, ею лично в Стоянове собранный. На бабушкиной малой родине Катя никогда прежде не бывала, но знала о ней уже столько, что, казалось, с закрытыми глазами любой дом бы нашла – и где подменыша растили, и где последняя шептунья жила. И с людьми тамошними, думала молоденькая и глупая Катя, она сразу дружбу заведет, ведь знакома уже заочно. Договорится, улестит, и расскажут-напоют ей на диктофон столько, что знай расшифровывай.


Вот только выяснилось, что даже собственную бабку она не знает. Как услышала ветхая Серафима, что Катя в Стояново собралась, – расколотила свежевымытую банку, метнулась к Кате, хрустя осколками, стиснула почти бесплотными руками.

– Не смей!

Катя от неожиданности не нашлась что ответить, просто стояла и хлопала ресницами. Никогда прежде она тихую, больную бабушку такой не видела. А бабушка разглядывала ее в упор, с тревожной жадностью, как будто тоже увидела впервые. Тонкое, иконописное лицо Серафимы бледнело, каменело, а потом глаза вдруг расширились и остановились, точно она искала во внучке что-то и вот наконец нашла.

– Баба огненная! – вскрикнула она и наотмашь ударила Катю по лицу беспалой рукой, в кровь разбив ей губы тем самым кольцом, покойной Танькой подаренным. – Баба огненная!

Когда на шум прибежал отец, Серафима уже разгромила половину кухни. Била тарелки, метала в рыдающую в углу внучку горшки с любимой своей геранью и ревела чужим голосом как бесноватая: