Дверная ручка зашипела под ладонью, запахло горелой краской. Катя ввалилась в комнату и рухнула на свою кровать. Поворочалась, скидывая на пол все – одеяло, подушку, перину, – осталась наконец на голой пружинящей сетке и закрыла глаза. Когда высокая температура – надо лежать. Надо лежать.
Толстый деловитый шмель влетел в окно, комната наполнилась громким жужжанием, и Катя очнулась. Сгинь, подумала она, пропади, настырная ты тварь. Она представила, как сгусток жара обволакивает пушистое тельце, и скручиваются усики, а непропорционально маленькие, прозрачные крылья превращаются в два судорожно подергивающихся оплавка.
Это был не шмель. Это жужжал на стуле, постепенно сползая к краю, мобильный телефон.
Катя сделала глубокий, медленный вдох. Взяла телефон – двумя пальцами, как омерзительное насекомое. Теперь во Вьюрках было принято брать трубку именно так.
Дисплей, как обычно, светился слепо: ни имени, ни номера. Только два ярких кружка – «принять – отклонить». Катя нажала на красный.
Телефон продолжал жужжать. Катя еще несколько раз с силой надавила пальцем: отклонить, отклонить. Тонкие трещинки осенними паутинками побежали по экрану. Телефон жужжал.
Держа его на вытянутой руке, как можно дальше от себя, Катя коснулась зеленого кружка.
– Первый перст мой… – отчетливо прошелестело из динамика.
Катя швырнула телефон на пол и долго, сосредоточенно его топтала. Трещали под ногами нежные детальки – изящные, почти красивые в своей микроскопической сложности. Наконец осталась только кучка электронного праха, прикрытая сверху изувеченным дисплеем.
Как давно, в сущности, она мечтала это сделать – еще там, в нормальном мире…
И тут зашумело на веранде. В этом шуме было что-то знакомое – только Кате вовсе не хотелось думать о том, что именно. Сначала она и выходить не хотела, но скребущий звук не утихал, ввинчивался в уши, отдавался жгучей болью в голове. Катя подняла с пола подушку, прижала ее к груди в полусознательной попытке защититься, спрятаться за этим мягким и уютным щитом – и все-таки пошла.
Входная дверь была распахнута. И на крыльце стоял… радиоприемник. Тот самый старый приемник, который Катя выбросила с перепугу в окно, когда он включился сам по себе в первую же ночь после исчезновения выезда. Бабушка Серафима каждое лето слушала по нему новости и любимую свою классическую музыку – Катя еще думала тогда, что более соответствующие бабушкиной биографии, да и характеру тоже народные песни Серафима променяла на ноющие скрипки и фортепианные перекаты сознательно, не по душевной склонности, а потому, что так у городских принято.
Крутилась ручка, металась по шкале красная полоска, и приемник громко шипел, перемежая фоновый шум чем-то похожим на птичьи вскрики и даже шепот, торопливый шепот, в котором нельзя было разобрать ни слова.
Вдруг ручка замерла. Что-то затрещало, как угли в печи, приемник исторг мучительный механический взвизг и проскрипел:
– Первый перст мой.
Ослепительно-белая вспышка ударила раскаленной волной в стекла, превратив тюлевые занавески в черное тлеющее кружево. Подушка, которую судорожно обнимала Катя, словно взорвалась у нее в руках, и догорающие на лету перья закружились по веранде пепельной метелью. Голая лампочка над дверью разлетелась мельчайшими стеклянными брызгами. А ручка оплавленного приемника продолжала крутиться, красная полоска бегала туда-сюда, точно внимательный вертикальный зрачок, и быстрый шепот становился все громче…
Катя пинком отбросила приемник далеко в кусты. Со звоном опрокинула стол, вытащила из кухонного шкафа все ящики – где-то там был, точно был еще и маленький транзистор, он просто затаился, молчал до поры до времени. Швырнула стул в окно, сдернула с холодильника полуистлевшую кружевную салфетку – ручной работы, бабушкиной. Попыталась опрокинуть и сам холодильник, но сил не хватило. Потом заметила, что один из ящиков полон вилок, ложек, круглоконечных бесполезных ножей – все старое, потускневшее. Серафимино. Она метнула ящик в разбитое окно, мельхиоровый дождь обрушился на опаленный шиповник.
От этого лихорадочного погрома ей стало дико и весело. И захотелось растоптать, сжечь, убить все, что связано с Серафимой, беспалой шизофреничкой, которая одна была во всем виновата. Салфеточки ее чертовы, древние вилки-ложки, чашки фарфоровые в допотопный цветочек, которые стыдно было держать дома, вот и привезли сюда. Лоскутные одеяла, подушечки с бахромой, отрывные календари, которые так и хранились в тумбочке пожелтевшими кирпичиками: «21 июня, день летнего солнцестояния… Свяжите сами: ажурная кофточка… продолжение см. на обороте».
Одеяла и прочее Катя, задыхаясь от усталости и жара, выволокла на улицу, свалила в кучу у крыльца. Вдруг вспомнила, что у нее нет спичек, и непонятно, как искать их теперь в разгромленном доме. И остановилась, растерянно уставившись на лежавшую сверху вышитую подушку.
Язычки белого пламени расцвели на ней сами, как бледные первоцветы. Побежали по пыльной ткани, окрепли, взметнулись вверх. Катя протянула к ним руки, коснулась пальцами огня – но никакой боли не было. Только словно рванулся к костру изнутри ответный огонь, забился в груди, слева, вместо сердца. И она почти увидела под своими ногами колышущееся от горячего ветра поле, почти почувствовала, что сама она и есть этот белый огонь, столб солнечного пламени…
Это продолжалось всего секунду, а потом снова запекло под ребрами и в помутившейся голове – стало нечем дышать. Катя бросилась к калитке, почти на ощупь нашла колонку, застучала ручкой… Воды не было. А она уже чувствовала не просто жар, ей казалось, что она действительно горит, что огонь перекинулся на нее с казнимых бабушкиных вещей.
Не разбирая дороги, падая, обдирая локти с коленями и снова вставая – так же, как Серафима когда-то летела на страшное Полудницыно поле, – Катя побежала к реке.
А дым поднимался не только над ее участком: повсюду кипела уборка, люди вытаскивали из домов и сараев десятилетиями копившийся там дачный хлам и жгли его с тем же упоением, с каким дети жгут осенние листья. Летели в костры косомордые гномы, уточки и другие безобразные украшения, купленные не то по скидке, не то просто в помутнении, продавленные кресла, рваные раскладушки, гнилые доски, дырявые пластмассовые ведра, дедушкины лыжи и бабушкины тряпки. А те, кто не исполнял обязанности инквизитора, мыли полы и окна, стирали занавески, посыпали дорожки чистым песком и высматривали, не осталось ли где несрезанной сухой ветки. Уборка кипела так неистово, словно вьюрковцы стремились избавиться от всех следов своей неопрятной дачной жизни.
Заскрипели под ногами даже в жару сыроватые, отороченные мхом мостки. Из заволновавшейся воды глянуло кривобокое отражение, окруженное полупрозрачными, но отчетливо различимыми лепестками бледного пламени. Катя отступила немного и с разбегу, даже воздуха в грудь не набрав, бросилась в реку.
Может, потому и тянуло ее всю жизнь к воде, к серебристым прохладным рыбам, что в воде от огня спасаются.
Что-то тяжелое и скользкое сильно толкнуло ее в бок. От неожиданности Катя чуть не захлебнулась, открыла глаза, но не смогла ничего разглядеть. Холодная туша поднырнула под живот, и Катя поняла, что ее по-дельфиньи выталкивают к поверхности. Сопротивляться она не стала, и секунду спустя уже жадно хватала ртом воздух, кашляя и отплевываясь.
Темную гладь рядом с ней разорвали поднявшиеся из глубины пузырьки, а следом показалась большая мокрая голова. Золотистые глаза лениво моргнули, вдавившись под многослойные веки и тут же вынырнув обратно.
– Ромочка, – облегченно выдохнула Катя.
Она помнила, как впервые встретила его таким – новым. Как коснулась ногами дна, которое на большой глубине оказалось песчаным и твердым, а вовсе не илистым, и полной грудью вдохнула воду. И не захлебнулась, не забилась в мучительных корчах, как все тонущие. Разорвалась мутная пелена перед глазами, и она ясно увидела кружево водорослей, силуэты рыб, наполненные искрящейся речной взвесью полосы света вверху. Это произошло в то самое мгновение, когда живые тонкие трубочки воткнулись ей под ребра. И Ромочку она тоже увидела – он стоял рядом, широко распахнув рот, из которого тянулись, подрагивая, эти длинные острые хоботки, и ласково смотрел на нее золотистыми лягушачьими глазами с вертикальными пятнами зрачков.
Сейчас Ромочка тоже приподнял губу, точно улыбаясь Кате, и трубочки, извиваясь, поплыли к ней быстрыми змейками.
– Не надо, – попросила Катя.
Ромочка качнул головой, и она поняла, что он действительно улыбается ей своим огромным щелеподобным ртом.
Вот, значит, почему ты не стал возвращаться, подумала Катя, дернувшись от резкой боли в боку, там, где прорвали кожу жадные трубочки. Выполнили твои девочки обещание: ты теперь – как они, куда ж ты такой нежитью золотоглазой обратно к людям пойдешь. Да и зачем, там тебе места не было, а тут нашлось.
Лихорадочный жар потихоньку уходил из ее тела: подрагивающие хоботки вытягивали его, бледный огонь переливался под их полупрозрачной кожицей. Поймав Катин прояснившийся взгляд, Ромочка снова улыбнулся, выпростал из воды то, что давно уже перестало быть рукой, и показал – давай к нам, вниз…
И они опять стояли на песчаном дне, в кружеве водорослей, дышали водой и любовались рыбами. Топорщили гребни яркие окуни, толклись у самой поверхности стаи уклеек, а в глубокой яме смутно различимым бревном ворочался не то налим, не то сом, не то кто-то из речных «соседей». Сверкнул золотистым боком лещ, огромный, как поднос. Килограмма на три, прикинула Катя, настоящий, трофейный, мне б такого…
И тут она заметила, как сгорбился, опустил голову Ромочка. Целительные трубки его потемнели, будто обуглились, глаза подернулись пепельной пленкой. Выпитый жар пек его, нежного и водянистого. Катя схватилась за впившиеся в ее тело трубочки, попыталась выдернуть их, но обожженная кожица снималась лоскутьями, а сами хоботки вонзились еще глубже. Ромочка замахал протестующе тем, что давно уже перестало быть руками, а сам пошатнулся, выпустил изо рта облачко прозрачной слизи.